Игра оборвалась...
Очень было бы неудобно людям, если бы их память о предыдущих моментах не стиралась последующими. Любая волна текущей реальности холоднее предшествующей. Укол иголки в настоящую минуту больнее прошлогоднего удара ножом.
Последний год моего пребывания в училище я едва дотянул. Самые стены его были для меня невыносимы: темно, мрачно и провинциально было в них.
Две мои поездки за границу взманивали меня поработать в Европе,— я чувствовал серую неприглядность моей живописи и неустойчивость ее принципов: не то что я не умел работать,— я не знал, к чему приложить мое уменье. Если мои друзья уже обосновались в своих стилях, то у меня стиля работы не было: не зная, какой должна стать моя работа, я знал, что она должна стать иной. Я не вобрал в себя ни одного из окружающих меня мастеров и никого из исторических, как это сделали многие из сопутствующей мне молодежи: я самодельничал. Благодаря этому, вероятно, и удалось мне не застрять на чем-нибудь, наскоро состряпанном во мне, и иметь возможность при других условиях и в другом, международном окружении двинуть себя по живописи ближе к ней и уйти глубже в себя.
На родине для меня, может быть, оставалась одна привязка — это мое чувство к Леле, но и это чувство надо было обделать и установить на расстоянии. Длительную разлуку со здешним я определил как неизбежность, и мои старшие друзья толкали меня на эту новую школу.
Поздней осенью застрял я в Москве проездом на родину.
В Полуектовом переулке парадную дверь открыла мне мать Лели. Она была в белом халате.
— Я с вами не здороваюсь и, пожалуйста, не входите: у малышей скарлатина, она хотя и на исходе, но я с ними в карантине... Навестите Лелю, она у моей сестры и, наверное, скучает. .. -— и сказала мне адрес.
Леля встретила меня с дружеской радостью. Сообщила, что детям лучше, что кризис миновал, что послезавтра она перейдет домой.
У нее был лучше прежнего вид, с легким, вообще редким у Лели, румянцем. Я тронул ее руки,— они были горячее обыкновенного.
— Пустяки, меня немного знобит, но мне хорошо,— ответила она на мою озабоченность.
Говорили о моей предстоящей поездке. Говорил Леле, как буду осведомлять ее о моей жизни и работе, буду присылать ей виды тех мест, где я побываю. Она одобряла поездку, находила, что на нашей родине очень трудно собрать свои замыслы в одну точку...
Дразнила меня тем, что я забуду всех здешних друзей,— как бы заручалась моими обещаниями. В этот вечерок я почувствовал, что мы серьезно и открыто пообещались друг другу.
Конечно, я еще навещу их до отъезда на Волгу.
— Только, пожалуйста, не болейте!
— Постараюсь...
— Можно принести цветов?
— Можно и без них...
— Каких?
— Белых...
Тепло и надежно было мне в этот непогодливый осенний московский вечер. Мне нравился и стекающий полуснег-полудождь с извозчичьего капюшона, и развал колес по булыжникам, и газовые рожки, отражения которых перемещались в лужах, и болтовня возницы, когда я возвращался на Мещанскую в мою заброшенную в отъездах комнату.
Четыре дня спустя, в день моего рождения, с корзиной белых азалий позвонился я в Полуектовом. Снова открыла мать. Вид у нее был осунувшийся.
— Леля заболела скарлатиной,— пронизало меня ее сообщение.
Я попросил разрешения войти. Тих и пуст был дом...
Леля полулежала в постели. Она оживилась, поласкала рукой цветы.
Глаза ее были лучисты и открыты настежь. Я, кажется, и не предполагал, как они были велики, эти глаза, скрывавшиеся обычно полуспущенностью век.
— Не сдержала я, как вы видите, обещания.
Лицо было новым: косы не было, темная смоль подрезанными локонами окаймляла милое лицо и придавала ему изящную задорность мальчика.
— Так вы еще лучше,— поднимая мои силы, постарался я сказать весело. А внутри меня все хотело броситься к ее постели и развернуть пред ней и страх, и отчаяние, и такую жалость, для которой, может быть, годами скапливаются слезы.
Покуда болезнь протекала нормально. Форма была признана слабой. Мать сообщила об этом, как будто гипнотизировала себя и дочь.
Треугольник трех чувств, переплетшихся между собою, придал этому свиданию удивительную нежность и глубину переживаний, думаю, не забываемых до конца трех жизней.
— А вы не боитесь? .. — спросила дочь.
Я дрогнул от вопроса... Переменила ли она смысл, или и вправду хотела только знать о том, не боюсь ли я захватить болезнь...
— Тогда мне бы стало веселее, и вам не было бы так стыдно за то, что вы подражаете малышам... — сказал я.
Когда мать вышла за лекарством, произошел последний переплет двойных чувств. Девушка приподнялась с подушки и тихо, но отчетливо, с недетским лицом, вплотную к моим глазам сказала:
— А что бы ни случилось, будете ли вы обо мне помнить?
Это уже было как заклинание, как лобное место любви моей.
Я наклонился, чтобы поцеловать ее голову, но поцеловал ее, как невесту мою, чувства которой ко мне перестали быть для меня тайной...
Стучал ли по рельсам поезд, укачивало ли меня ухабами волжского тракта, снежила ли бриллиантами лунная ночь,— все было пронизано ее образами. Не уйдешь и не уедешь никуда от любимой.
В январе, утром, в морозные узоры окна постучался ко мне посыльный с телеграммой. В телеграмме среди безучастных знаков отправления и приема было:
«Сегодня среду Леля скончалась. Похороны воскресенье».
Глава четырнадцатая
СУДОРОГИ
Мчатся тучи, вьются тучи... Пушкин
Война с Японией началась для меня невзначай. Среди петербургских сплетен и мелкой возни объявилась она и затрещала уверенностью в легкой победе. При всех войнах любой народ, становящийся противником, искажается в представлениях о нем: и мелкого роста японец, и глаза у него узкие, и у «япошки тонки ножки», и прямо жалость брала за него, что связался он с медведем... Что есть Япония, где она приткнулась на земном глобусе, об этом узнали только потом, по картам военных действий.
Мобилизованные, уже обросшие бородами, оработившиеся на земле и в городах, стягивались великим сибирским путем; под шум газетных писак, генеральских словечек, ехали они как на прогулку.
Осеклась вся эта шумиха очень быстро, когда стиснутый через пролив Азией и океаном с востока народец проявил свою сноровку над медведем. Россия оказалась не способной к организации больших событий выгодно для себя. Золота было хоть отбавляй, и оно текло и таяло на протяжении великого Сибирского пути, доходило до мест сражения плесневелыми сухарями и дурным снаряжением для армии. Дальний Восток опутался хлестаковщиной. Аферисты, как всегда, работали дельно.
Европа издевалась над нашей косолапостью и восхищалась обилием человеческого мяса в Российской империи. Ставка Европы была за страну Восходящего солнца.
Эта война еще резче осветилась для меня из-за границы. Я работал в те дни над майоликой в Лондоне, в центре производственной техники, среди выработанных устоев жизни, точных, как часы Вестминстера. Стыдно и безвыходно глушили меня телеграммы Дальнего Востока. Вся, преподанная Европой, техника флота и армии, как хронометр в руках гориллы, калечилась нами на глазах улыбающихся учителей.
В Кристаль-Палас на народном гулянье изображена была изумительным фейерверком трагедия Цусимы. При восторгах зрителей, на ночном небе Англии взрывались наши ученические игрушки механической самозащиты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80
Очень было бы неудобно людям, если бы их память о предыдущих моментах не стиралась последующими. Любая волна текущей реальности холоднее предшествующей. Укол иголки в настоящую минуту больнее прошлогоднего удара ножом.
Последний год моего пребывания в училище я едва дотянул. Самые стены его были для меня невыносимы: темно, мрачно и провинциально было в них.
Две мои поездки за границу взманивали меня поработать в Европе,— я чувствовал серую неприглядность моей живописи и неустойчивость ее принципов: не то что я не умел работать,— я не знал, к чему приложить мое уменье. Если мои друзья уже обосновались в своих стилях, то у меня стиля работы не было: не зная, какой должна стать моя работа, я знал, что она должна стать иной. Я не вобрал в себя ни одного из окружающих меня мастеров и никого из исторических, как это сделали многие из сопутствующей мне молодежи: я самодельничал. Благодаря этому, вероятно, и удалось мне не застрять на чем-нибудь, наскоро состряпанном во мне, и иметь возможность при других условиях и в другом, международном окружении двинуть себя по живописи ближе к ней и уйти глубже в себя.
На родине для меня, может быть, оставалась одна привязка — это мое чувство к Леле, но и это чувство надо было обделать и установить на расстоянии. Длительную разлуку со здешним я определил как неизбежность, и мои старшие друзья толкали меня на эту новую школу.
Поздней осенью застрял я в Москве проездом на родину.
В Полуектовом переулке парадную дверь открыла мне мать Лели. Она была в белом халате.
— Я с вами не здороваюсь и, пожалуйста, не входите: у малышей скарлатина, она хотя и на исходе, но я с ними в карантине... Навестите Лелю, она у моей сестры и, наверное, скучает. .. -— и сказала мне адрес.
Леля встретила меня с дружеской радостью. Сообщила, что детям лучше, что кризис миновал, что послезавтра она перейдет домой.
У нее был лучше прежнего вид, с легким, вообще редким у Лели, румянцем. Я тронул ее руки,— они были горячее обыкновенного.
— Пустяки, меня немного знобит, но мне хорошо,— ответила она на мою озабоченность.
Говорили о моей предстоящей поездке. Говорил Леле, как буду осведомлять ее о моей жизни и работе, буду присылать ей виды тех мест, где я побываю. Она одобряла поездку, находила, что на нашей родине очень трудно собрать свои замыслы в одну точку...
Дразнила меня тем, что я забуду всех здешних друзей,— как бы заручалась моими обещаниями. В этот вечерок я почувствовал, что мы серьезно и открыто пообещались друг другу.
Конечно, я еще навещу их до отъезда на Волгу.
— Только, пожалуйста, не болейте!
— Постараюсь...
— Можно принести цветов?
— Можно и без них...
— Каких?
— Белых...
Тепло и надежно было мне в этот непогодливый осенний московский вечер. Мне нравился и стекающий полуснег-полудождь с извозчичьего капюшона, и развал колес по булыжникам, и газовые рожки, отражения которых перемещались в лужах, и болтовня возницы, когда я возвращался на Мещанскую в мою заброшенную в отъездах комнату.
Четыре дня спустя, в день моего рождения, с корзиной белых азалий позвонился я в Полуектовом. Снова открыла мать. Вид у нее был осунувшийся.
— Леля заболела скарлатиной,— пронизало меня ее сообщение.
Я попросил разрешения войти. Тих и пуст был дом...
Леля полулежала в постели. Она оживилась, поласкала рукой цветы.
Глаза ее были лучисты и открыты настежь. Я, кажется, и не предполагал, как они были велики, эти глаза, скрывавшиеся обычно полуспущенностью век.
— Не сдержала я, как вы видите, обещания.
Лицо было новым: косы не было, темная смоль подрезанными локонами окаймляла милое лицо и придавала ему изящную задорность мальчика.
— Так вы еще лучше,— поднимая мои силы, постарался я сказать весело. А внутри меня все хотело броситься к ее постели и развернуть пред ней и страх, и отчаяние, и такую жалость, для которой, может быть, годами скапливаются слезы.
Покуда болезнь протекала нормально. Форма была признана слабой. Мать сообщила об этом, как будто гипнотизировала себя и дочь.
Треугольник трех чувств, переплетшихся между собою, придал этому свиданию удивительную нежность и глубину переживаний, думаю, не забываемых до конца трех жизней.
— А вы не боитесь? .. — спросила дочь.
Я дрогнул от вопроса... Переменила ли она смысл, или и вправду хотела только знать о том, не боюсь ли я захватить болезнь...
— Тогда мне бы стало веселее, и вам не было бы так стыдно за то, что вы подражаете малышам... — сказал я.
Когда мать вышла за лекарством, произошел последний переплет двойных чувств. Девушка приподнялась с подушки и тихо, но отчетливо, с недетским лицом, вплотную к моим глазам сказала:
— А что бы ни случилось, будете ли вы обо мне помнить?
Это уже было как заклинание, как лобное место любви моей.
Я наклонился, чтобы поцеловать ее голову, но поцеловал ее, как невесту мою, чувства которой ко мне перестали быть для меня тайной...
Стучал ли по рельсам поезд, укачивало ли меня ухабами волжского тракта, снежила ли бриллиантами лунная ночь,— все было пронизано ее образами. Не уйдешь и не уедешь никуда от любимой.
В январе, утром, в морозные узоры окна постучался ко мне посыльный с телеграммой. В телеграмме среди безучастных знаков отправления и приема было:
«Сегодня среду Леля скончалась. Похороны воскресенье».
Глава четырнадцатая
СУДОРОГИ
Мчатся тучи, вьются тучи... Пушкин
Война с Японией началась для меня невзначай. Среди петербургских сплетен и мелкой возни объявилась она и затрещала уверенностью в легкой победе. При всех войнах любой народ, становящийся противником, искажается в представлениях о нем: и мелкого роста японец, и глаза у него узкие, и у «япошки тонки ножки», и прямо жалость брала за него, что связался он с медведем... Что есть Япония, где она приткнулась на земном глобусе, об этом узнали только потом, по картам военных действий.
Мобилизованные, уже обросшие бородами, оработившиеся на земле и в городах, стягивались великим сибирским путем; под шум газетных писак, генеральских словечек, ехали они как на прогулку.
Осеклась вся эта шумиха очень быстро, когда стиснутый через пролив Азией и океаном с востока народец проявил свою сноровку над медведем. Россия оказалась не способной к организации больших событий выгодно для себя. Золота было хоть отбавляй, и оно текло и таяло на протяжении великого Сибирского пути, доходило до мест сражения плесневелыми сухарями и дурным снаряжением для армии. Дальний Восток опутался хлестаковщиной. Аферисты, как всегда, работали дельно.
Европа издевалась над нашей косолапостью и восхищалась обилием человеческого мяса в Российской империи. Ставка Европы была за страну Восходящего солнца.
Эта война еще резче осветилась для меня из-за границы. Я работал в те дни над майоликой в Лондоне, в центре производственной техники, среди выработанных устоев жизни, точных, как часы Вестминстера. Стыдно и безвыходно глушили меня телеграммы Дальнего Востока. Вся, преподанная Европой, техника флота и армии, как хронометр в руках гориллы, калечилась нами на глазах улыбающихся учителей.
В Кристаль-Палас на народном гулянье изображена была изумительным фейерверком трагедия Цусимы. При восторгах зрителей, на ночном небе Англии взрывались наши ученические игрушки механической самозащиты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80