Собаки, горестно опустив хвосты и головы, тащились следом за ним.
— Ты мне и псов-то разжалобил! Они и без того нервами слабы!
— Ох, Тимка, Тимка! — протяжно, с детским всхлипом вздохнул Карп. — В тэбэ тут масло е, — постучал он себя по лбу, — а шо тут, — потряс он сзади штаны, — шо тут, — приложил он руку к груди, — ничего нэ було и нэма. — Не отнимая руку от сердца, Карпо прилепился к столу, налил стопочку, подумал и другую налил из поллитры, которую раз в месяц выдавали ему в сельпо по талону, как инвалиду Отечественной войны для лечения руки, которую он вытребовал по норме, как простой гражданин страны, твердо вставшей на пугь борьбы за трезвый образ жизни. «И правильно! — выступая на собраниях, как активист и депутат поселкового совета Уремки, говорил Верстюк. — Нам бэз борьбы нэ можно. Корове бэз сена нельзя, а нам бэз борьбы, раз усе время стремились и боролись: за победу, за урожай, за дисциплину, за сохрану картошки, за рэмонт обуви, то остановись — упадешь. Борьба есть опора нашего життя!»
Выпили. В тарелку с капустой вилками потыкали.
— Ты знаешь, кто в тым кино грав? — ткнув вилкой в сторону служебки, поинтересовался Верстюк.
— Шукшин играл. Артист. Режиссер, писатель и еще кто-то…
— Ага! Ще кто-то! Ты в цым лесу на посту спышь, а люди борются. Шукшин летом вмэр?..
— Господи! На картине все живой… И век живой будет. Как и сообразить? — задумался Копылов, носом пошевелил. — Налей еще по одной — за помин души хорошего человека. — Выпил, рукой утерся и заключение сделал: — Пил, поди, вот тебе и вся борьба.
— Ни-и! — замахал рукою Карп. — Когда-то було, а потим, ни божечки мой. Вот женитысь, дужэ любыв.
— Тогда, конечно. Тогда хана. Алименты… комплименты, то, се…
Друзья-уремцы сочувственно помолчали. Мохнарь и Куська поглядели на них, поглядели, потом на ноги Карпа легли, морды друг на дружку угнездили, глаза горестно прикрыли, отдались привычной тихой дреме.
— Да-а. Я тут, как налим на дне, залег под корягу — ни газет, ни телека. Кино уж раз по десять перевертели, наизусть знаем. Радио послушаем, пожрем, позеваем и на боковую. Ночь дли-и-ин-на-а-а! На фронте, бывало, только глаза сомкнешь — уже орут отцы-командиры: «Подъем! Разобрать лопаты-ы-ы-ы!»
— Так и у нас телек утром, телек днем, телек вечером — усе тоби тут развлечение. Я, однако, тоби, Тимка, антенну зроблю. Направленну. Мабудь, и до твоего поста телесигнал достигнэ? А про Шукшина, Тимка, Бурков — артист рассказував. У Ялти. У санатории имэни товарища Куйбышева. Весэ-э-элый артист, пид мухой був.
— Да как же тебя в Ялту-то занесло?
— По льготной путевке инвалида войны.
— Ох и дока же ты, Карпушка! Ох и прохиндей! Все-все умеешь добыть, даже вот ее, — постучал Копылов ногтем по бутылке.
— А шо ж, льготной попуститься? Лягты, как тому налиму, пид корягу? Тоби хоть дэсять бесплатных путевок дай и грошив мешок — ты своего места, — постучал Карп пяткою в пол, — та свою бабу, та собак будэшь стерегти, поки волки нэ съедят…
— Да-да, волки! — спохватился Копылов. — Давай-ка, брат, заткнем остатки, чтоб не выдохлись. Потом за победу над хищниками хряпнем. Да осторожно газуй, не провались. Жалко будет такого гарного охламона.
— Нэ гомони! — буркнул Верстюк, снаряжаясь и заводя свою таратайку. — Каркаешь на ночь глядя. А вин слухае.
— Кто вин-то?
— Кто-кто? Лихоман таежный.
— Ты с войны ж коммунист, Карпушка, а в нечистую силу веришь?
— Вид тэбэ ереси набравсь.
Собаки бойко мчались за вездеходом, вертелись в облаке снега, тявкали, но под горой примолкли, сбавили ход. Заработали хвостами и ноздрями, нюхая снег, воздух, после чего тихонечко вернулись в служебку, куда они наловчились открывать дверь лбами, растянулись в безопасном месте, позевали с подвывом и успокоились.
* * * *
Верстюк переехал водохранилище без приключений, долго откапывал из снега избушку Копылова и, растопив печку, сидел у дверцы, грел чай, думал про кино, про войну, пытался постигнуть таинство смерти: как же так? Умер человек, но вроде бы и не умер, в кинокартине — живой, страдающий, иногда веселый, зубы свои крепкие, чалдонские скалит. Вот бы всех хлопцев на фронте засняли, чтобы они хотя бы в кино живыми остались. А то ж ни следочка, ни косточки не осталось, травой-бурьяном заросли… «Ах, хлопцы, хлопцы! Пулеметчики мои дорогие! За што ж вас таких молоденьких да гарнесеньких?..» — горевал Карп, и так с солеными слезами на губах забылся, уснул.
Поднялся Верстюк рано, прислушался. В трубе веяло, по окну шуршало, на бельмастом пятне стекла покачивалась слабая тень — сосенка молодая покачивалась. Над Малтатским заливом прежде пашни уремские были, речушка Малтатка текла, нынче непроглядный здесь лес молодой пошел, да все по прихоти, колониями то сосняк, то березняк, то осина — зверь войдет, не выживешь оттуда ни собаками, ни ружьем, лишь пронырливым волкам все нипочем, в густолесье этом они, как дома: охотятся, гуляются, выводки прячут.
Порошу волки любят. Того не ведают, хотя и умные бродяги, что по пороше сподручнее не только им ходить-бродить и драть всякую ротозевую живность, но и подбираться к ним.
Заварив чайку в плоском мятом котелке Копылова, неторопливо, с чувством пил Верстюк чаек, в открытую дверь выше берега и леса, по-над косогором, глазами мир обшаривал — прошибет или не прошибет ракета земную и небесную мглу?
Прошибла! Ракета возникла неожиданно, Верстюк даже вздрогнул, как на фронте. От малинового, дрожащего света ракеты почему-то тревожно сделалось егерю, засосало под грудью, будто перед утренней атакой, когда настороженная передовая, недобро примолкши с двух сторон, ждет в серой мути снегов, за едва темнеющими всхолмлениями траншей начала военной работы. Уже искурена до жжения губ последняя цигарка у русского солдата, сигаретка у немца — все сделано, все приготовлено к бою. Припав к холодным прикладам, до блеска вытертым о живые человеческие плечи и щеки, стрелки-автоматчики, пулеметчики ищут упор обувью — комок земли, выбоину на дне иль в стене траншеи, — когда упор есть — стрельба точнее.
Вот-вот начнется.
Одни будут отбиваться и убивать, другие будут карабкаться по отвесной стене траншеи, ссыпая обувью мерзлые крошки земли, царапаясь ногтями о стылый откос, не понимая, почему так непреодолима стена и так высок бруствер тобой долбленного обжитого окопа. Уже зачиркали вражеские пули, выбивая серый прах из земли, уже первых убитых откинуло назад, свалило обратно в траншею, так и не давши им перевалить через бруствер, вырваться во чисто поле.
Верстюк отроду был некурящий, и ему нечем было заполнить ту мертвую минуту перед атакой или перед отбитием атаки. Он придумал грызть сухарь, соломку, ветку дерева, кусочек ли сахара, в черный осколок превратившийся в кармане шинели. Была там секунда или доля ее, когда надо было человеку выплюнуть цигарку, растоптать ее решительно, а Верстюку — недорушенную крошку дохрумкать, — очень нужная секунда, очень важное время…
Однажды, в такое же вот холодное, безразличное утро, изжевав чего-то, не внемля самому себе, тем звукам, тем словам ли, чаще всего матюгам, которые сами собой возникали в каком-то от солдата отделившемся существе, перелетел Карпо через бровку окопа, стреляя из ручного пулемета в мерцающее огнями, прыскающее дымом, бухающее, трещащее, гудящее, земляное, холмистое устройство, одолел мертвое пространство, упал, провалился во вражескую кисло пахнущую траншею, по которой еще плавал желтоватый дым и таяло под отстрелянными синеватыми гильзами.
1 2 3 4 5
— Ты мне и псов-то разжалобил! Они и без того нервами слабы!
— Ох, Тимка, Тимка! — протяжно, с детским всхлипом вздохнул Карп. — В тэбэ тут масло е, — постучал он себя по лбу, — а шо тут, — потряс он сзади штаны, — шо тут, — приложил он руку к груди, — ничего нэ було и нэма. — Не отнимая руку от сердца, Карпо прилепился к столу, налил стопочку, подумал и другую налил из поллитры, которую раз в месяц выдавали ему в сельпо по талону, как инвалиду Отечественной войны для лечения руки, которую он вытребовал по норме, как простой гражданин страны, твердо вставшей на пугь борьбы за трезвый образ жизни. «И правильно! — выступая на собраниях, как активист и депутат поселкового совета Уремки, говорил Верстюк. — Нам бэз борьбы нэ можно. Корове бэз сена нельзя, а нам бэз борьбы, раз усе время стремились и боролись: за победу, за урожай, за дисциплину, за сохрану картошки, за рэмонт обуви, то остановись — упадешь. Борьба есть опора нашего життя!»
Выпили. В тарелку с капустой вилками потыкали.
— Ты знаешь, кто в тым кино грав? — ткнув вилкой в сторону служебки, поинтересовался Верстюк.
— Шукшин играл. Артист. Режиссер, писатель и еще кто-то…
— Ага! Ще кто-то! Ты в цым лесу на посту спышь, а люди борются. Шукшин летом вмэр?..
— Господи! На картине все живой… И век живой будет. Как и сообразить? — задумался Копылов, носом пошевелил. — Налей еще по одной — за помин души хорошего человека. — Выпил, рукой утерся и заключение сделал: — Пил, поди, вот тебе и вся борьба.
— Ни-и! — замахал рукою Карп. — Когда-то було, а потим, ни божечки мой. Вот женитысь, дужэ любыв.
— Тогда, конечно. Тогда хана. Алименты… комплименты, то, се…
Друзья-уремцы сочувственно помолчали. Мохнарь и Куська поглядели на них, поглядели, потом на ноги Карпа легли, морды друг на дружку угнездили, глаза горестно прикрыли, отдались привычной тихой дреме.
— Да-а. Я тут, как налим на дне, залег под корягу — ни газет, ни телека. Кино уж раз по десять перевертели, наизусть знаем. Радио послушаем, пожрем, позеваем и на боковую. Ночь дли-и-ин-на-а-а! На фронте, бывало, только глаза сомкнешь — уже орут отцы-командиры: «Подъем! Разобрать лопаты-ы-ы-ы!»
— Так и у нас телек утром, телек днем, телек вечером — усе тоби тут развлечение. Я, однако, тоби, Тимка, антенну зроблю. Направленну. Мабудь, и до твоего поста телесигнал достигнэ? А про Шукшина, Тимка, Бурков — артист рассказував. У Ялти. У санатории имэни товарища Куйбышева. Весэ-э-элый артист, пид мухой був.
— Да как же тебя в Ялту-то занесло?
— По льготной путевке инвалида войны.
— Ох и дока же ты, Карпушка! Ох и прохиндей! Все-все умеешь добыть, даже вот ее, — постучал Копылов ногтем по бутылке.
— А шо ж, льготной попуститься? Лягты, как тому налиму, пид корягу? Тоби хоть дэсять бесплатных путевок дай и грошив мешок — ты своего места, — постучал Карп пяткою в пол, — та свою бабу, та собак будэшь стерегти, поки волки нэ съедят…
— Да-да, волки! — спохватился Копылов. — Давай-ка, брат, заткнем остатки, чтоб не выдохлись. Потом за победу над хищниками хряпнем. Да осторожно газуй, не провались. Жалко будет такого гарного охламона.
— Нэ гомони! — буркнул Верстюк, снаряжаясь и заводя свою таратайку. — Каркаешь на ночь глядя. А вин слухае.
— Кто вин-то?
— Кто-кто? Лихоман таежный.
— Ты с войны ж коммунист, Карпушка, а в нечистую силу веришь?
— Вид тэбэ ереси набравсь.
Собаки бойко мчались за вездеходом, вертелись в облаке снега, тявкали, но под горой примолкли, сбавили ход. Заработали хвостами и ноздрями, нюхая снег, воздух, после чего тихонечко вернулись в служебку, куда они наловчились открывать дверь лбами, растянулись в безопасном месте, позевали с подвывом и успокоились.
* * * *
Верстюк переехал водохранилище без приключений, долго откапывал из снега избушку Копылова и, растопив печку, сидел у дверцы, грел чай, думал про кино, про войну, пытался постигнуть таинство смерти: как же так? Умер человек, но вроде бы и не умер, в кинокартине — живой, страдающий, иногда веселый, зубы свои крепкие, чалдонские скалит. Вот бы всех хлопцев на фронте засняли, чтобы они хотя бы в кино живыми остались. А то ж ни следочка, ни косточки не осталось, травой-бурьяном заросли… «Ах, хлопцы, хлопцы! Пулеметчики мои дорогие! За што ж вас таких молоденьких да гарнесеньких?..» — горевал Карп, и так с солеными слезами на губах забылся, уснул.
Поднялся Верстюк рано, прислушался. В трубе веяло, по окну шуршало, на бельмастом пятне стекла покачивалась слабая тень — сосенка молодая покачивалась. Над Малтатским заливом прежде пашни уремские были, речушка Малтатка текла, нынче непроглядный здесь лес молодой пошел, да все по прихоти, колониями то сосняк, то березняк, то осина — зверь войдет, не выживешь оттуда ни собаками, ни ружьем, лишь пронырливым волкам все нипочем, в густолесье этом они, как дома: охотятся, гуляются, выводки прячут.
Порошу волки любят. Того не ведают, хотя и умные бродяги, что по пороше сподручнее не только им ходить-бродить и драть всякую ротозевую живность, но и подбираться к ним.
Заварив чайку в плоском мятом котелке Копылова, неторопливо, с чувством пил Верстюк чаек, в открытую дверь выше берега и леса, по-над косогором, глазами мир обшаривал — прошибет или не прошибет ракета земную и небесную мглу?
Прошибла! Ракета возникла неожиданно, Верстюк даже вздрогнул, как на фронте. От малинового, дрожащего света ракеты почему-то тревожно сделалось егерю, засосало под грудью, будто перед утренней атакой, когда настороженная передовая, недобро примолкши с двух сторон, ждет в серой мути снегов, за едва темнеющими всхолмлениями траншей начала военной работы. Уже искурена до жжения губ последняя цигарка у русского солдата, сигаретка у немца — все сделано, все приготовлено к бою. Припав к холодным прикладам, до блеска вытертым о живые человеческие плечи и щеки, стрелки-автоматчики, пулеметчики ищут упор обувью — комок земли, выбоину на дне иль в стене траншеи, — когда упор есть — стрельба точнее.
Вот-вот начнется.
Одни будут отбиваться и убивать, другие будут карабкаться по отвесной стене траншеи, ссыпая обувью мерзлые крошки земли, царапаясь ногтями о стылый откос, не понимая, почему так непреодолима стена и так высок бруствер тобой долбленного обжитого окопа. Уже зачиркали вражеские пули, выбивая серый прах из земли, уже первых убитых откинуло назад, свалило обратно в траншею, так и не давши им перевалить через бруствер, вырваться во чисто поле.
Верстюк отроду был некурящий, и ему нечем было заполнить ту мертвую минуту перед атакой или перед отбитием атаки. Он придумал грызть сухарь, соломку, ветку дерева, кусочек ли сахара, в черный осколок превратившийся в кармане шинели. Была там секунда или доля ее, когда надо было человеку выплюнуть цигарку, растоптать ее решительно, а Верстюку — недорушенную крошку дохрумкать, — очень нужная секунда, очень важное время…
Однажды, в такое же вот холодное, безразличное утро, изжевав чего-то, не внемля самому себе, тем звукам, тем словам ли, чаще всего матюгам, которые сами собой возникали в каком-то от солдата отделившемся существе, перелетел Карпо через бровку окопа, стреляя из ручного пулемета в мерцающее огнями, прыскающее дымом, бухающее, трещащее, гудящее, земляное, холмистое устройство, одолел мертвое пространство, упал, провалился во вражескую кисло пахнущую траншею, по которой еще плавал желтоватый дым и таяло под отстрелянными синеватыми гильзами.
1 2 3 4 5