«Прощай, капитан!» Кто же из сущих здесь решится хотя бы на подобный возглас? Никто…
Почему он пошел по этой стезе? Почему не остался на море, не стал, вослед Гаспару, адмиралом пиратского флота, где все-таки тебе прокричат на пороге гибели: «Прощай, капитан!»
Суд заканчивался. Что его не помилуют, Косса понял еще до суда. Но тюрьмы (тем паче здесь, в Германии!) надеялся все же избежать. И только когда выносили приговор, окончательно понял — не отпустят!
Начался долгий и тягостный обряд отрешения от власти. Ему прочли все пятьдесят четыре статьи обвинительного акта. Пронесли, как бы отбирая, мимо него папскую мантию и митру. На него надели и тут же сволокли нижнее облачение. Пока Петр Филастр с подручными трудились, разламывая его папский герб, приглашенный золотых дел мастер, подслеповато взглядывая на высокое собрание отцов церкви, разложив свой снаряд, поломал натрое папскую золотую печать и золотое кольцо с печатью.
«Хорошо, что Аретино успел отбыть во Флоренцию! И что они намерены сделать с молодым Козимо?» — думал Косса. Племянник Коссы, де Бранкас, уцелел, а прочие схваченные мало его интересовали. Как разлетелись от него, разбежались, попрятались по углам все эти люди, которых он опекал и кормил!
Древние римляне в подобном положении закалывались мечом или вскрывали себе вены, опускаясь в теплую ванну. Ему не дадут сделать ни того, ни другого, да он и сам не хочет облегчать им жизнь. Пусть доведут дело до конца!
Уже когда уводили, — и никто не сказал ничего, похожего на тот единственный пиратский крик, разорвавший неистовство бури, — уже когда уводили, Косса обнаружил у себя в руке кем-то сунутые ему две записки. В одной, на бумаге, бисерным почерком младшего Медичи было написано: «Меня выкупают. Отец обещает помочь. Держитесь». Записку эту он сунул в рот, разжевал и проглотил. Вторая была на тонком кусочке кожи, где были только равносторонний, раздвоенный по концам крест, заключенный в шестигранник, и латинская надпись: «Et in Arcadia Ego». Эту записку он почему-то не уничтожил, а позднее, в камере, спрятал в башмак между кожаным верхом и поднарядом, хотя и довольно смутно представлял, что это за Аркадия такая? Понял, конечно, что записка как-то связана с теми рыцарями, что его посещали еще в Шаффхаузене и говорили о каком-то «сионском братстве», размеров влияния которого Косса не представлял. (И, кстати, не очень верил, что они ему помогут.) У него самого теплилась до сих пор надежда, что капризный и переменчивый Сигизмунд, обидевшись на собор, вернет ему, Коссе, свое расположение. Или хотя бы свободу и кардинальскую шапку!
XLIX
В чем-то тюрьмы — наши, по крайней мере, — мало изменились с тех пор. А еще точнее сказать, в те времена, в XIV веке, тюрем на Руси не было вовсе. Преступников убивали, но не мучали. Мы заимствовали тюрьму с Запада, как и прочие «блага цивилизации», в эпоху Петра. И, как бывает со всяким заимствованием, безнадежно отстали, застряв где-то еще в средних веках, не в силах следовать в этой сфере гуманистическому прогрессу сверх-сытого западного общества.
Каменные стены, свод, забранное толстой решеткою окно, вонючая параша в углу. На двери, окованный железом, глазок, через который, трижды в день, подают скудную тюремную еду: похлебку, хлеб, кувшин с водой… Но самое страшное в тюрьме не это, не вонь, не жесткое ложе, даже не промозглая сырость каменного мешка. Главное и самое страшное — неволя. У человека отняты гордость и право распоряжаться собой. Тюрьма никого ничему не учит и не воспитывает. Вернее, «воспитывает», ежели ты сидишь в общей камере и не подвергаешься террору урок, воров в законе и просто физически сильных каторжников, способных отнять у тебя еду, носильные вещи, что поценнее, изнасиловать тебя или избить. В тюрьме человек становится зверем и выходит оттуда или окончательно морально сломленным, или, напротив, законченным бандитом, который уже потом, раз за разом совершая новые и новые преступления, будет бесконечно возвращаться под тюремные своды, пока не сгинет в очередной поножовщине. Это — в общей камере.
Но Косса сидел в одиночке. Может быть, ему даже (за его деньги!) приносили и еду получше. Но для деятельного человека, всю жизнь находившегося в кипении дел и страстей, сама по себе потеря воли, невозможность ни на что повлиять, немые тюремщики, долгие беззвучно текущие часы, дни, недели — действовали ужасающе.
Сырость и тишина! Тишина такая, что готов голову себе разбить о шершавые камни стен. Что там, за этою тяжкой преградой? Да помнит ли кто еще обо мне? Быть может, я забыт, оставлен и буду сидеть здесь всю жизнь, доколе… доколе не умру! И будет сидеть мой скелет, прикованный цепью к стене. И люди даже не будут знать, когда я умер! Так вот какой конец приготовили мне силы зла! Вот расплата за попытку узнать грядущее, расплата за заклинания и вызывание духов!
Он вспоминал Уголино, замурованного с детьми в башне голода, где он и погиб, съев, предварительно, трупы своих детей… Быть может, еще живых? На что он надеялся? Или сила животной жизни такова, что, помимо сознания, сделала его людоедом-зверем, и прежде, чем дать самому себе умереть с голода, не грыз ли он самого себя, выедая мясо с собственных рук, стараясь хоть так продлить дни и часы этой жизни?!
Порою его почти охватывало безумие. Хотелось царапать ногтями этот склизкий камень, выискивая в нем несуществующие трещины… Или кинуться на охрану, в тот час, когда выносят парашу, убить одного, двоих… А потом? Он вдруг понял, что уже не может проделать того, что легко проделывал в молодости, что сила ушла из рук, и ему уже не одолеть дюжих немецких охранников, что его скрутят, сомнут, и после, ежели не убьют, действительно прикуют цепью к стене камеры, как дикого зверя… Что даже вырвись он из тюрьмы, его не поддержат, что во двор замка не ворвется ликующая итальянская толпа, рвущаяся освободить своего кумира, что все, все кончено…
В окошке бледнеет, леденеет, меркнет свет. Наступает ночь. А завтра так же вот — бряцание железа, луженая миска несвежего, едва теплого варева, кислый черный хлеб, то ржаной, то ячменный, и вода, и новое одиночество, и новая тишина, и впереди бесконечный свиток одинаковых дней, и лишь неслышно, невидимо, медленно будут седеть и редеть волосы, расшатываться и выпадать зубы, слепнуть глаза… И даже утешения исповеди и причащения не дано ему, пока не дано! Неужели и священника ему не пришлют? Этого они не имеют права содеять! Не должны…
Он украдом, когда отходил охранник, приникал к тюремному глазку железной двери. Сквозь него он часто видел, как водили на допрос заключенного средних лет в облачении не то церковника, не то профессора, серьезного, исхудалого, строгого, с библейским лицом и аккуратною, выставленною вперед бородой… Косса, с трудом и не сразу понял, что этот неведомый муж, его товарищ по несчастью, тот самый чех Ян Гус, так изменила тюрьма маститого пражского проповедника!
Надзиратели молчали, да они и не знали итальянского языка.
Только в конце второй недели ему улыбнулось счастье, словно солнечный луч проник в его мрачную тюрьму — пришла Има.
— Бальтазар… дорогой Бальтазар, не теряй надежды! Все еще может перемениться… Тебя могут простить… — Она бормотала еще что-то неразборчивое, торопливо выкладывая съестное — что позволили пронести:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110
Почему он пошел по этой стезе? Почему не остался на море, не стал, вослед Гаспару, адмиралом пиратского флота, где все-таки тебе прокричат на пороге гибели: «Прощай, капитан!»
Суд заканчивался. Что его не помилуют, Косса понял еще до суда. Но тюрьмы (тем паче здесь, в Германии!) надеялся все же избежать. И только когда выносили приговор, окончательно понял — не отпустят!
Начался долгий и тягостный обряд отрешения от власти. Ему прочли все пятьдесят четыре статьи обвинительного акта. Пронесли, как бы отбирая, мимо него папскую мантию и митру. На него надели и тут же сволокли нижнее облачение. Пока Петр Филастр с подручными трудились, разламывая его папский герб, приглашенный золотых дел мастер, подслеповато взглядывая на высокое собрание отцов церкви, разложив свой снаряд, поломал натрое папскую золотую печать и золотое кольцо с печатью.
«Хорошо, что Аретино успел отбыть во Флоренцию! И что они намерены сделать с молодым Козимо?» — думал Косса. Племянник Коссы, де Бранкас, уцелел, а прочие схваченные мало его интересовали. Как разлетелись от него, разбежались, попрятались по углам все эти люди, которых он опекал и кормил!
Древние римляне в подобном положении закалывались мечом или вскрывали себе вены, опускаясь в теплую ванну. Ему не дадут сделать ни того, ни другого, да он и сам не хочет облегчать им жизнь. Пусть доведут дело до конца!
Уже когда уводили, — и никто не сказал ничего, похожего на тот единственный пиратский крик, разорвавший неистовство бури, — уже когда уводили, Косса обнаружил у себя в руке кем-то сунутые ему две записки. В одной, на бумаге, бисерным почерком младшего Медичи было написано: «Меня выкупают. Отец обещает помочь. Держитесь». Записку эту он сунул в рот, разжевал и проглотил. Вторая была на тонком кусочке кожи, где были только равносторонний, раздвоенный по концам крест, заключенный в шестигранник, и латинская надпись: «Et in Arcadia Ego». Эту записку он почему-то не уничтожил, а позднее, в камере, спрятал в башмак между кожаным верхом и поднарядом, хотя и довольно смутно представлял, что это за Аркадия такая? Понял, конечно, что записка как-то связана с теми рыцарями, что его посещали еще в Шаффхаузене и говорили о каком-то «сионском братстве», размеров влияния которого Косса не представлял. (И, кстати, не очень верил, что они ему помогут.) У него самого теплилась до сих пор надежда, что капризный и переменчивый Сигизмунд, обидевшись на собор, вернет ему, Коссе, свое расположение. Или хотя бы свободу и кардинальскую шапку!
XLIX
В чем-то тюрьмы — наши, по крайней мере, — мало изменились с тех пор. А еще точнее сказать, в те времена, в XIV веке, тюрем на Руси не было вовсе. Преступников убивали, но не мучали. Мы заимствовали тюрьму с Запада, как и прочие «блага цивилизации», в эпоху Петра. И, как бывает со всяким заимствованием, безнадежно отстали, застряв где-то еще в средних веках, не в силах следовать в этой сфере гуманистическому прогрессу сверх-сытого западного общества.
Каменные стены, свод, забранное толстой решеткою окно, вонючая параша в углу. На двери, окованный железом, глазок, через который, трижды в день, подают скудную тюремную еду: похлебку, хлеб, кувшин с водой… Но самое страшное в тюрьме не это, не вонь, не жесткое ложе, даже не промозглая сырость каменного мешка. Главное и самое страшное — неволя. У человека отняты гордость и право распоряжаться собой. Тюрьма никого ничему не учит и не воспитывает. Вернее, «воспитывает», ежели ты сидишь в общей камере и не подвергаешься террору урок, воров в законе и просто физически сильных каторжников, способных отнять у тебя еду, носильные вещи, что поценнее, изнасиловать тебя или избить. В тюрьме человек становится зверем и выходит оттуда или окончательно морально сломленным, или, напротив, законченным бандитом, который уже потом, раз за разом совершая новые и новые преступления, будет бесконечно возвращаться под тюремные своды, пока не сгинет в очередной поножовщине. Это — в общей камере.
Но Косса сидел в одиночке. Может быть, ему даже (за его деньги!) приносили и еду получше. Но для деятельного человека, всю жизнь находившегося в кипении дел и страстей, сама по себе потеря воли, невозможность ни на что повлиять, немые тюремщики, долгие беззвучно текущие часы, дни, недели — действовали ужасающе.
Сырость и тишина! Тишина такая, что готов голову себе разбить о шершавые камни стен. Что там, за этою тяжкой преградой? Да помнит ли кто еще обо мне? Быть может, я забыт, оставлен и буду сидеть здесь всю жизнь, доколе… доколе не умру! И будет сидеть мой скелет, прикованный цепью к стене. И люди даже не будут знать, когда я умер! Так вот какой конец приготовили мне силы зла! Вот расплата за попытку узнать грядущее, расплата за заклинания и вызывание духов!
Он вспоминал Уголино, замурованного с детьми в башне голода, где он и погиб, съев, предварительно, трупы своих детей… Быть может, еще живых? На что он надеялся? Или сила животной жизни такова, что, помимо сознания, сделала его людоедом-зверем, и прежде, чем дать самому себе умереть с голода, не грыз ли он самого себя, выедая мясо с собственных рук, стараясь хоть так продлить дни и часы этой жизни?!
Порою его почти охватывало безумие. Хотелось царапать ногтями этот склизкий камень, выискивая в нем несуществующие трещины… Или кинуться на охрану, в тот час, когда выносят парашу, убить одного, двоих… А потом? Он вдруг понял, что уже не может проделать того, что легко проделывал в молодости, что сила ушла из рук, и ему уже не одолеть дюжих немецких охранников, что его скрутят, сомнут, и после, ежели не убьют, действительно прикуют цепью к стене камеры, как дикого зверя… Что даже вырвись он из тюрьмы, его не поддержат, что во двор замка не ворвется ликующая итальянская толпа, рвущаяся освободить своего кумира, что все, все кончено…
В окошке бледнеет, леденеет, меркнет свет. Наступает ночь. А завтра так же вот — бряцание железа, луженая миска несвежего, едва теплого варева, кислый черный хлеб, то ржаной, то ячменный, и вода, и новое одиночество, и новая тишина, и впереди бесконечный свиток одинаковых дней, и лишь неслышно, невидимо, медленно будут седеть и редеть волосы, расшатываться и выпадать зубы, слепнуть глаза… И даже утешения исповеди и причащения не дано ему, пока не дано! Неужели и священника ему не пришлют? Этого они не имеют права содеять! Не должны…
Он украдом, когда отходил охранник, приникал к тюремному глазку железной двери. Сквозь него он часто видел, как водили на допрос заключенного средних лет в облачении не то церковника, не то профессора, серьезного, исхудалого, строгого, с библейским лицом и аккуратною, выставленною вперед бородой… Косса, с трудом и не сразу понял, что этот неведомый муж, его товарищ по несчастью, тот самый чех Ян Гус, так изменила тюрьма маститого пражского проповедника!
Надзиратели молчали, да они и не знали итальянского языка.
Только в конце второй недели ему улыбнулось счастье, словно солнечный луч проник в его мрачную тюрьму — пришла Има.
— Бальтазар… дорогой Бальтазар, не теряй надежды! Все еще может перемениться… Тебя могут простить… — Она бормотала еще что-то неразборчивое, торопливо выкладывая съестное — что позволили пронести:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110