Эти жалкие слова вызвали у нее горькую улыбку. Не сознавала ли она мучительней, чем когда-либо, уродство своей болезни? Не догадывалась ли, что в душе я ей только сочувствую? Это я-то, распущенный светский человек, вдруг заговорил о своей верности какой-то любимой! Одним романом больше – имело ли это для меня значение? Разве я был так уж добродетелен? Не спасался ли я, в сущности, от заразы, от ее изъеденных легких, от этого запаха тлена, который издавала ее грудь? И она разразилась безудержными рыданиями.
Тогда я подумал о ее жалкой, несчастной жизни, о болезни, которая точила ей грудь с детства. С самого нежного возраста она была вынуждена обнажаться перед врачами, которые обстукивали ее, прослушивали, просматривали через свои аппараты. И это раздевание под мужскими взглядами действовало на нее страшно, деморализующе, медленно убивало в ней чувство естественной стыдливости, женскую гордость, которая теперь не удержала ее от унизительного признания. Я вспомнил дорогие швейцарские санатории, эти роскошные преддверия смерти, где снег, солнце и усиленное питание возбуждали ее плоть и где она мучилась от одиночества, снедаемая мечтами о любви… Я подумал и о ее теперешнем положении. Ее недуг сохранялся в тайне, но, в сущности, это был секрет полишинеля, и молодые мужчины избегали ее, как прокаженную.
– Я потеряла стыд, потеряла стыд, – прошептала она тихо, овладев собою.
– Ани, – сказал я, – вы очаровательная, милая девушка.
– Уличная девка, которая сама предлагает себя.
В ее словах было столько горечи, что я пожалел ее больше, чем последнюю, самую убогую проститутку. И пожалуй, бывают такие минуты, когда сострадание равносильно любви, потому что я сказал вполне искренне:
– Ани, клянусь, если б я встретил вас годом раньше, если бы…
– Если бы не моя сестра, – бросила она резко и.
молчав, добавила: – Что ж, она великолепное здоровое животное.
– Но вы поправитесь и будете такой же здоровой.
– Так обманывают детей: я знаю, что умру. На меня потрачено столько денег, а болезнь берет свое… Я просто бесполезная заразная рухлядь, которой все брезгуют… Да, это так. Я взяла от жизни мало, ничтожно мало. В санатории режим и обязательное целомудрие доводили меня до белого каления. Ночью, вместо того чтобы спать, я курила и читала романы, а на рассвете открывала окно, чтобы сестра не догадалась. Там я завела любовника, одного англичанина, болвана, такого же больного, как я… Глупо, не правда ли? Но нет ничего отвратительней одиночества. Я поступала так потому, что любила жизнь, удовольствия…
Она улыбнулась и прибавила с горькой нежностью:
– Так же, как вы!..
Затем по примеру всех несчастных людей, которые ищут смысла и в величайшей бессмыслице, она принялась искать сомнительное наслаждение в своей болезни. Она сказала, что удовольствия жизни обретают полную силу, только когда над ними нависает смерть… Это открытие она сделала со своим любовником-англичанином. Может быть, я никогда ее не пойму. Иногда ей доставляет странное удовольствие думать о смерти, о гробе, о червях, которые будут глодать ее тело. И маленькие радости жизни приобретают тогда особую ценность.
Она говорила медленно, уверенно, словно это рассуждал философ. Ее белокурая головка все так же таинственно озарялась пламенем камина. Потом вдруг, как самоубийца, который потянулся за ядом, она взяла со столика сигарету. В это мгновение было бы величайшей жестокостью отнять у нее сигарету, подчеркнуть ее болезнь. Я этого не сделал, даже напротив, поднес ей огонь.
– Спасибо, – сказала она. И жадно глотнула табачный дым. – Вы любите удовольствия, и потому вы человечны. Другой на вашем месте осыпал бы меня упреками, замучил нравоучениями… Куда разумней жить один месяц полнокровной жизнью, чем пять лет таскаться по санаториям.
Она продолжала глотать табачный дым и рассуждать с болезненной логикой несчастного, отверженного существа. Докурив сигарету, она выпила несколько рюмок ликера подряд и села на диван среди подушек. От алкоголя ее глаза заблестели жадным, тоскливым, почти злым блеском. Ее руки выделялись на черном бархате платья мертвенной белизной, трагически выразительной, подчеркнутой накрашенными ногтями и браслетами. Потом, возможно вспомнив свой опыт с англичанином, она, уверенная в своей таинственной силе, в обаянии боли и страдания, улыбнулась и похлопала по дивану, приглашая меня сесть рядом, Я подчинился. Сострадание – даю вам слово, в первый миг только оно – заставило меня ее обнять. Мне показалось, будто я держу в руках роскошный спелый плод, источенный червями. Потом я почувствовал скорбный пламень ее тела, который проник в мое. И неожиданно подумал, что Ани гораздо чувственней, чем ее сестра, и гораздо желанней. Это ощущение вспыхнуло и потухло в путанице мыслей. В следующий миг, однако, вернулось знакомое легкое отвращение. От ее волос пахло тонкими духами, каким-то особым экстрактом, предназначенным для обольщения и часов любви. Но к этому благоуханию вдруг примешался – действительно или мне так показалось – слабый противный запах, запах разложения. И тогда ее духи показались мне благовониями, которыми мажут тела покойников, чтобы заглушить запах смерти. Но я не выпускал ее из объятий. Отвращение постепенно исчезало. Я потянулся к ее губам, но она отклонилась, чтобы уберечь меня от опасного поцелуя. В этом жесте была такая человечность, такое самоотречение… Бедняжка, она боялась меня заразить. В страсти этого осужденного на гибель существа была особая притягательная сила, что-то тоскливое и пронзительное, как грусть солнечного дня поздней осенью, когда цветы кажутся ярче оттого, что зелень умирает.
Но почему я ее желал? Отчего мне так захотелось покрыть ее лицо поцелуями? Может быть, этот внезапный порыв объяснялся просто состраданием к Ани, уже бессознательным? Мы сочувствуем, когда любим, и начинаем любить, когда способны к сочувствию. Может быть, я желал ее, как пожелал бы любую другую женщину, столь же красивую и соблазнительную? Может быть, наконец, я был взволнован оттого, что во мне уже поселилась тяга к покою, которую жизнь незаметно откладывает в нашем сознании. Светская среда, постоянное напряжение, тщеславная жажда одерживать верх, безумная погоня за новыми успехами, новыми удовольствиями – не породило ли все это скрытую усталость, неосознанное стремление к покою мертвецов? А несчастная Ани, изгнанная с пиршества жизни, шла к этому покою. Не привлекала ли она меня именно этим, и не был ли я трагической фигурой, пожелавшей добровольно участвовать в ее последней любовной игре, в ее danse macabre?
Или же, черт побери, во всем, что я испытывал, проглядывала тайная связь между любовью и смертью, – связь, которую у меня, пресыщенного светского человека, здоровый инстинкт не мог разорвать, та самая, что заставляет примитивные натуры убивать из ревности, а психопатов находить в убийстве сладострастие. Почему же меня так тянуло к Ани? Не был ли потенциальным психопатом и я? Разве мне не было известно, что у каждого нравственного человека в подсознании существуют в зародыше всевозможные извращения, ассоциации и комплексы, которые в известную минуту могут вылезти на поверхность и завладеть чувствами, оскорбляя разум и достоинство?
1 2 3 4
Тогда я подумал о ее жалкой, несчастной жизни, о болезни, которая точила ей грудь с детства. С самого нежного возраста она была вынуждена обнажаться перед врачами, которые обстукивали ее, прослушивали, просматривали через свои аппараты. И это раздевание под мужскими взглядами действовало на нее страшно, деморализующе, медленно убивало в ней чувство естественной стыдливости, женскую гордость, которая теперь не удержала ее от унизительного признания. Я вспомнил дорогие швейцарские санатории, эти роскошные преддверия смерти, где снег, солнце и усиленное питание возбуждали ее плоть и где она мучилась от одиночества, снедаемая мечтами о любви… Я подумал и о ее теперешнем положении. Ее недуг сохранялся в тайне, но, в сущности, это был секрет полишинеля, и молодые мужчины избегали ее, как прокаженную.
– Я потеряла стыд, потеряла стыд, – прошептала она тихо, овладев собою.
– Ани, – сказал я, – вы очаровательная, милая девушка.
– Уличная девка, которая сама предлагает себя.
В ее словах было столько горечи, что я пожалел ее больше, чем последнюю, самую убогую проститутку. И пожалуй, бывают такие минуты, когда сострадание равносильно любви, потому что я сказал вполне искренне:
– Ани, клянусь, если б я встретил вас годом раньше, если бы…
– Если бы не моя сестра, – бросила она резко и.
молчав, добавила: – Что ж, она великолепное здоровое животное.
– Но вы поправитесь и будете такой же здоровой.
– Так обманывают детей: я знаю, что умру. На меня потрачено столько денег, а болезнь берет свое… Я просто бесполезная заразная рухлядь, которой все брезгуют… Да, это так. Я взяла от жизни мало, ничтожно мало. В санатории режим и обязательное целомудрие доводили меня до белого каления. Ночью, вместо того чтобы спать, я курила и читала романы, а на рассвете открывала окно, чтобы сестра не догадалась. Там я завела любовника, одного англичанина, болвана, такого же больного, как я… Глупо, не правда ли? Но нет ничего отвратительней одиночества. Я поступала так потому, что любила жизнь, удовольствия…
Она улыбнулась и прибавила с горькой нежностью:
– Так же, как вы!..
Затем по примеру всех несчастных людей, которые ищут смысла и в величайшей бессмыслице, она принялась искать сомнительное наслаждение в своей болезни. Она сказала, что удовольствия жизни обретают полную силу, только когда над ними нависает смерть… Это открытие она сделала со своим любовником-англичанином. Может быть, я никогда ее не пойму. Иногда ей доставляет странное удовольствие думать о смерти, о гробе, о червях, которые будут глодать ее тело. И маленькие радости жизни приобретают тогда особую ценность.
Она говорила медленно, уверенно, словно это рассуждал философ. Ее белокурая головка все так же таинственно озарялась пламенем камина. Потом вдруг, как самоубийца, который потянулся за ядом, она взяла со столика сигарету. В это мгновение было бы величайшей жестокостью отнять у нее сигарету, подчеркнуть ее болезнь. Я этого не сделал, даже напротив, поднес ей огонь.
– Спасибо, – сказала она. И жадно глотнула табачный дым. – Вы любите удовольствия, и потому вы человечны. Другой на вашем месте осыпал бы меня упреками, замучил нравоучениями… Куда разумней жить один месяц полнокровной жизнью, чем пять лет таскаться по санаториям.
Она продолжала глотать табачный дым и рассуждать с болезненной логикой несчастного, отверженного существа. Докурив сигарету, она выпила несколько рюмок ликера подряд и села на диван среди подушек. От алкоголя ее глаза заблестели жадным, тоскливым, почти злым блеском. Ее руки выделялись на черном бархате платья мертвенной белизной, трагически выразительной, подчеркнутой накрашенными ногтями и браслетами. Потом, возможно вспомнив свой опыт с англичанином, она, уверенная в своей таинственной силе, в обаянии боли и страдания, улыбнулась и похлопала по дивану, приглашая меня сесть рядом, Я подчинился. Сострадание – даю вам слово, в первый миг только оно – заставило меня ее обнять. Мне показалось, будто я держу в руках роскошный спелый плод, источенный червями. Потом я почувствовал скорбный пламень ее тела, который проник в мое. И неожиданно подумал, что Ани гораздо чувственней, чем ее сестра, и гораздо желанней. Это ощущение вспыхнуло и потухло в путанице мыслей. В следующий миг, однако, вернулось знакомое легкое отвращение. От ее волос пахло тонкими духами, каким-то особым экстрактом, предназначенным для обольщения и часов любви. Но к этому благоуханию вдруг примешался – действительно или мне так показалось – слабый противный запах, запах разложения. И тогда ее духи показались мне благовониями, которыми мажут тела покойников, чтобы заглушить запах смерти. Но я не выпускал ее из объятий. Отвращение постепенно исчезало. Я потянулся к ее губам, но она отклонилась, чтобы уберечь меня от опасного поцелуя. В этом жесте была такая человечность, такое самоотречение… Бедняжка, она боялась меня заразить. В страсти этого осужденного на гибель существа была особая притягательная сила, что-то тоскливое и пронзительное, как грусть солнечного дня поздней осенью, когда цветы кажутся ярче оттого, что зелень умирает.
Но почему я ее желал? Отчего мне так захотелось покрыть ее лицо поцелуями? Может быть, этот внезапный порыв объяснялся просто состраданием к Ани, уже бессознательным? Мы сочувствуем, когда любим, и начинаем любить, когда способны к сочувствию. Может быть, я желал ее, как пожелал бы любую другую женщину, столь же красивую и соблазнительную? Может быть, наконец, я был взволнован оттого, что во мне уже поселилась тяга к покою, которую жизнь незаметно откладывает в нашем сознании. Светская среда, постоянное напряжение, тщеславная жажда одерживать верх, безумная погоня за новыми успехами, новыми удовольствиями – не породило ли все это скрытую усталость, неосознанное стремление к покою мертвецов? А несчастная Ани, изгнанная с пиршества жизни, шла к этому покою. Не привлекала ли она меня именно этим, и не был ли я трагической фигурой, пожелавшей добровольно участвовать в ее последней любовной игре, в ее danse macabre?
Или же, черт побери, во всем, что я испытывал, проглядывала тайная связь между любовью и смертью, – связь, которую у меня, пресыщенного светского человека, здоровый инстинкт не мог разорвать, та самая, что заставляет примитивные натуры убивать из ревности, а психопатов находить в убийстве сладострастие. Почему же меня так тянуло к Ани? Не был ли потенциальным психопатом и я? Разве мне не было известно, что у каждого нравственного человека в подсознании существуют в зародыше всевозможные извращения, ассоциации и комплексы, которые в известную минуту могут вылезти на поверхность и завладеть чувствами, оскорбляя разум и достоинство?
1 2 3 4