Но не получается. Хуану приходится бежать из мира элегантных понятий, чтобы взглянуть себе в лицо и осознать свой способ бытия. У него это называется конкретизировать художественное произведение или основы художественного творчества. Я же называю это: поднести спичку к пороху –
– и все взлетает к чертовой матери, – Клара dixit.
– Поразительно, – признал репортер. – Эутрапелия. Черт подери!
– Кофе, – сказал Андрес. – Нет, флан со сливками я не хочу. Не хочу, дорогая.
– А я съем флан со сливками, – сказала Стелла.
«Абель, – подумала Клара устало. – Бедный Абелито. Вот бы обалдел, если бы услышал меня. А завтра… Нет, Андрес, поздно смотреть на меня так. Раз и навсегда поздно, Андрес. Раз и навсегда». Официант уронил стакан, Стелла засмеялась, и парень стал объяснять, что стакан просто выскользнул у него; Стелла перестала смеяться и, судя по всему, с интересом слушала его объяснения.
– Издержки производства, – говорил официант, ловко подталкивая ногой осколки к стенке. – Каждый день бьют три-четыре штуки. Патрон из себя выходит, но что поделаешь – издержки производства.
– Да и стекольному фабриканту надо дать подзаработать, – сказала Стелла.
– Ешь флан, – попросила Клара и искоса взглянула на Андреса, который закрыл глаза в ожидании взрыва или чуда. Пронзительный вопль продавца газет заставил всех вздрогнуть. Продавец влетел в дверь, прошелся меж столиков, выкрикивая новости уже не так громко. Репортер проводил его взглядом до двери и устало махнул рукой.
– Я это пишу, а он продает, – сказал репортер. – А вы потом читаете – вот вам и святая троица и тэ дэ и тэ пэ. Ладно, пошли.
«Как глупо, – подумал Хуан, когда они выходила – разговаривать, слушать разговоры и знать, что все это не совсем так. Это еще одна, быть может, худшая, наша слабость – трусость. Те из нас, кто чего-то стоит, не уверены ни в чем. Быть безмятежно уверенным может только животное».
– Пошли по Леандро Алема до Майской площади, – попросила Стелла. – Я хочу посмотреть, что там творится.
– Если удастся что-нибудь разглядеть, – сказал репортер, принюхиваясь к туману.
Они прошли мимо Почтамта, воздух казался липким, разговаривать не хотелось. Из луна-парка вдруг донеслись крики, взмыли вверх и мягко распались в воздухе.
– Кто-то шмякнулся на ринге, – сказал репортер. – Знаешь, Хуан, боксеры – счастливые люди, они дерутся с упоением, не бой, а музыка жизни.
– Апоксиомен – певец, – сказал Хуан. – Однако сегодня ночью здесь никто не поет. Послушай, репортер, это тебе мой подарок, свеженькое, неправленое. Называться будет, наверное, «Фауна и флора реки».
Река течет с неба, серьезно и прочно,
натягивает простыни до подбородка и спит,
а мы тут, уходим мы и приходим.
Ла-Плата, серебряная река, днем она
орошает нас ветром и студенистой прохладой;
она отрекается от востока, ибо мир кончается
за фонарями Костанеры.
А дальше – не спорь, читать эти строки
лучше всего в кафе, под мелким, с монетку, небом,
бежав от всего и вся, от новых обычных будней,
чтобы вольно гулять по снам, по желтой речной слюне.
Почти ничего не осталось; разве что пристыженная любовь,
роняющая слезы в почтовые ящики, и прячущаяся
в углах (но ее все равно все видят),
и хранящая милые сердцу предметы, фотографии, и цепочки,
и тонкие носовые платки
там, где хранится все то, что не для чужого глаза,
на самом дне кармана, среди монет и крошек,
где шелестит короткая ночь.
Другим, может, все равно, но я –
но я не люблю Расина,
не нравится мне аспирин,
и новый день ненавистен.
Я исхожу в ожидании,
случается, сквернословлю, и мне говорят,
что с тобою, дружище,
ты – как северный ветер, чтоб ему было пусто.
– Мне нравится, – просто сказал Андрес (потому что все молчали и стояли вокруг Хуана, а у того блестели глаза, и он провел тыльной стороной ладони по лицу и отвернулся, чтобы не видели его глаз).
На набережной у стоянки клуба автомобилистов земля была усыпана бумагой. Ветер взвихрил ее над машинами, и клочья ложились на землю грязным снегопадом, застревая в ручках дверей, скользя по мыльно-скользким крышам «шевроле» и «понтиаков». Все было усыпано обрывками газет, скомканной или разорванной в клочья оберточной и папиросной бумагой, конвертами, клочками шелковой и копировальной бумаги, черновиками. Ветер забил ворохи бумаг в промежутки между машинами, прибил к краям тротуара, разметал по газонам.
Хуан шел впереди и, когда увидел это море грязной бумаги, едва удержался от желания обойти его и
спуститься вниз, за парапет. Остальные шли и переговаривались тихо, так затихают звуки в конце сонаты, так стихают раскаты грома, а Хуан шел впереди, сжимая в руках кочан цветной капусты, и думал об оставшихся до экзамена часах. Экзамен представлялся ему четким пределом, бакеном, к которому следовало плыть. Хорошая вещь – четкий предел, экзамен. Четкий предел – это вроде отметки карандашом на градуированной линейке: отделяет предшествующее, отмеряет расстояние, –
а в данном случае – время, и срок, и импульс,
который прекращается в определенный момент:
так заводишь часы, которые должны остановиться
в семь пятнадцать,
и в семь десять часы начинают замедлять ход,
тикать лениво
и дотягивают до
семи восемнадцати, тягостно тянут,
диастола, еще диастола,
опять диастола,
робко, робко, и вот, наконец, застывают:
часовая стрелка, минутная стрелка, секундная.
С улицы Бартоломе Митре (здесь бумаг уже не было) они увидели слепящий свет над Майской площадью. Розовый Дворец проступал сквозь клочья тумана, балконы и двери были ярко освещены. «Прием, – подумал Хуан. – Или смена кабинета министров. Нет, пожалуй, при смене кабинета лишних огней не зажигают». Яркие огни Майской площади отсвечивали в окнах соседних домов. Издали доносилась металлическая музыка, эта профанация музыки (любой музыки), потому что, когда музыку передают по громкоговорителям, прекрасное разрушается, это все равно что Антиноя впрячь в телегу с мусором, жаворонка засунуть в ботинок. «Жаворонка – в ботинок», – повторил Хуан.
Клара подошла к нему, но смотрела поверх его взгляда.
– Дай я понесу пакет, если тебе надоело.
– Не надо, я хочу нести сам.
– Ладно.
– Не понимаю, зачем мы идем на Майскую площадь.
– Стелле захотелось, – сказала Клара. – Похоже, они по-прежнему необычайно внимательны друг к другу.
Репортер поравнялся с ними. Он шел, засунув руки в карманы брюк; пиджак был застегнут, и оттого казалось, что по бокам у него выросли плавники.
– Весь Буэнос-Айрес сбежался поглядеть на мощи, – сказал репортер. – Вчера вечером поезд из Тукумана привез полторы тысячи рабочих. Перед Муниципалитетом устроили народное гулянье. Смотри, на углу перекрыли движение. Тут будет жарко.
Они поднялись по крутому склону вдоль правительственного здания. Сверху (Андрес со Стеллой присоединились к ним, но никто не разговаривал) хорошо было видно, как течет людская толпа к противоположному концу площади, а потом расходится по улицам Ривадавии и Иригойена. Но в середине толпа казалась почти неподвижной, лишь время от времени по ней словно прокатывались волны, однако заметно это было лишь издали.
– Соорудили святилище в форме пирамиды – жесткие ребра, обтянутые брезентом, – пояснил репортер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
– и все взлетает к чертовой матери, – Клара dixit.
– Поразительно, – признал репортер. – Эутрапелия. Черт подери!
– Кофе, – сказал Андрес. – Нет, флан со сливками я не хочу. Не хочу, дорогая.
– А я съем флан со сливками, – сказала Стелла.
«Абель, – подумала Клара устало. – Бедный Абелито. Вот бы обалдел, если бы услышал меня. А завтра… Нет, Андрес, поздно смотреть на меня так. Раз и навсегда поздно, Андрес. Раз и навсегда». Официант уронил стакан, Стелла засмеялась, и парень стал объяснять, что стакан просто выскользнул у него; Стелла перестала смеяться и, судя по всему, с интересом слушала его объяснения.
– Издержки производства, – говорил официант, ловко подталкивая ногой осколки к стенке. – Каждый день бьют три-четыре штуки. Патрон из себя выходит, но что поделаешь – издержки производства.
– Да и стекольному фабриканту надо дать подзаработать, – сказала Стелла.
– Ешь флан, – попросила Клара и искоса взглянула на Андреса, который закрыл глаза в ожидании взрыва или чуда. Пронзительный вопль продавца газет заставил всех вздрогнуть. Продавец влетел в дверь, прошелся меж столиков, выкрикивая новости уже не так громко. Репортер проводил его взглядом до двери и устало махнул рукой.
– Я это пишу, а он продает, – сказал репортер. – А вы потом читаете – вот вам и святая троица и тэ дэ и тэ пэ. Ладно, пошли.
«Как глупо, – подумал Хуан, когда они выходила – разговаривать, слушать разговоры и знать, что все это не совсем так. Это еще одна, быть может, худшая, наша слабость – трусость. Те из нас, кто чего-то стоит, не уверены ни в чем. Быть безмятежно уверенным может только животное».
– Пошли по Леандро Алема до Майской площади, – попросила Стелла. – Я хочу посмотреть, что там творится.
– Если удастся что-нибудь разглядеть, – сказал репортер, принюхиваясь к туману.
Они прошли мимо Почтамта, воздух казался липким, разговаривать не хотелось. Из луна-парка вдруг донеслись крики, взмыли вверх и мягко распались в воздухе.
– Кто-то шмякнулся на ринге, – сказал репортер. – Знаешь, Хуан, боксеры – счастливые люди, они дерутся с упоением, не бой, а музыка жизни.
– Апоксиомен – певец, – сказал Хуан. – Однако сегодня ночью здесь никто не поет. Послушай, репортер, это тебе мой подарок, свеженькое, неправленое. Называться будет, наверное, «Фауна и флора реки».
Река течет с неба, серьезно и прочно,
натягивает простыни до подбородка и спит,
а мы тут, уходим мы и приходим.
Ла-Плата, серебряная река, днем она
орошает нас ветром и студенистой прохладой;
она отрекается от востока, ибо мир кончается
за фонарями Костанеры.
А дальше – не спорь, читать эти строки
лучше всего в кафе, под мелким, с монетку, небом,
бежав от всего и вся, от новых обычных будней,
чтобы вольно гулять по снам, по желтой речной слюне.
Почти ничего не осталось; разве что пристыженная любовь,
роняющая слезы в почтовые ящики, и прячущаяся
в углах (но ее все равно все видят),
и хранящая милые сердцу предметы, фотографии, и цепочки,
и тонкие носовые платки
там, где хранится все то, что не для чужого глаза,
на самом дне кармана, среди монет и крошек,
где шелестит короткая ночь.
Другим, может, все равно, но я –
но я не люблю Расина,
не нравится мне аспирин,
и новый день ненавистен.
Я исхожу в ожидании,
случается, сквернословлю, и мне говорят,
что с тобою, дружище,
ты – как северный ветер, чтоб ему было пусто.
– Мне нравится, – просто сказал Андрес (потому что все молчали и стояли вокруг Хуана, а у того блестели глаза, и он провел тыльной стороной ладони по лицу и отвернулся, чтобы не видели его глаз).
На набережной у стоянки клуба автомобилистов земля была усыпана бумагой. Ветер взвихрил ее над машинами, и клочья ложились на землю грязным снегопадом, застревая в ручках дверей, скользя по мыльно-скользким крышам «шевроле» и «понтиаков». Все было усыпано обрывками газет, скомканной или разорванной в клочья оберточной и папиросной бумагой, конвертами, клочками шелковой и копировальной бумаги, черновиками. Ветер забил ворохи бумаг в промежутки между машинами, прибил к краям тротуара, разметал по газонам.
Хуан шел впереди и, когда увидел это море грязной бумаги, едва удержался от желания обойти его и
спуститься вниз, за парапет. Остальные шли и переговаривались тихо, так затихают звуки в конце сонаты, так стихают раскаты грома, а Хуан шел впереди, сжимая в руках кочан цветной капусты, и думал об оставшихся до экзамена часах. Экзамен представлялся ему четким пределом, бакеном, к которому следовало плыть. Хорошая вещь – четкий предел, экзамен. Четкий предел – это вроде отметки карандашом на градуированной линейке: отделяет предшествующее, отмеряет расстояние, –
а в данном случае – время, и срок, и импульс,
который прекращается в определенный момент:
так заводишь часы, которые должны остановиться
в семь пятнадцать,
и в семь десять часы начинают замедлять ход,
тикать лениво
и дотягивают до
семи восемнадцати, тягостно тянут,
диастола, еще диастола,
опять диастола,
робко, робко, и вот, наконец, застывают:
часовая стрелка, минутная стрелка, секундная.
С улицы Бартоломе Митре (здесь бумаг уже не было) они увидели слепящий свет над Майской площадью. Розовый Дворец проступал сквозь клочья тумана, балконы и двери были ярко освещены. «Прием, – подумал Хуан. – Или смена кабинета министров. Нет, пожалуй, при смене кабинета лишних огней не зажигают». Яркие огни Майской площади отсвечивали в окнах соседних домов. Издали доносилась металлическая музыка, эта профанация музыки (любой музыки), потому что, когда музыку передают по громкоговорителям, прекрасное разрушается, это все равно что Антиноя впрячь в телегу с мусором, жаворонка засунуть в ботинок. «Жаворонка – в ботинок», – повторил Хуан.
Клара подошла к нему, но смотрела поверх его взгляда.
– Дай я понесу пакет, если тебе надоело.
– Не надо, я хочу нести сам.
– Ладно.
– Не понимаю, зачем мы идем на Майскую площадь.
– Стелле захотелось, – сказала Клара. – Похоже, они по-прежнему необычайно внимательны друг к другу.
Репортер поравнялся с ними. Он шел, засунув руки в карманы брюк; пиджак был застегнут, и оттого казалось, что по бокам у него выросли плавники.
– Весь Буэнос-Айрес сбежался поглядеть на мощи, – сказал репортер. – Вчера вечером поезд из Тукумана привез полторы тысячи рабочих. Перед Муниципалитетом устроили народное гулянье. Смотри, на углу перекрыли движение. Тут будет жарко.
Они поднялись по крутому склону вдоль правительственного здания. Сверху (Андрес со Стеллой присоединились к ним, но никто не разговаривал) хорошо было видно, как течет людская толпа к противоположному концу площади, а потом расходится по улицам Ривадавии и Иригойена. Но в середине толпа казалась почти неподвижной, лишь время от времени по ней словно прокатывались волны, однако заметно это было лишь издали.
– Соорудили святилище в форме пирамиды – жесткие ребра, обтянутые брезентом, – пояснил репортер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57