Мне бы было выгодно водить тебя напоказ по Дамаску. На тебя бы все глядеть собирались, но мне стыдно, что я так о тебе подумал, и пусть же и тебе будет стыдно надо мною смеяться.
– Я ни над кем не смеюсь, Памфалон.
– Так зачем же ты говоришь, что хочешь от меня бесед для своего научения? Какие научения могу дать я, дрянной скоморох, тебе, мужу, имевшему силу рассуждать о боге и о людях в святом безмолвии пустыни? Господь меня не лишил совсем святейшего дара своего – разума, и я знаю разницу, какая есть между мною и тобою. Не оскорбляй же меня, старик, позволь мне омыть твои ноги и почивай на моей постели.
Памфалон принес лохань свежей воды и, омыв ноги гостя, подал ему есть, а потом уложил в постель и промолвил:
– Завтра будем говорить с тобою. А теперь об одном тебя попрошу: не тревожься, если кго-нибудь из подгулявших людей станет стучать ко мне в дверь или бросать что-нибудь в стену. Это ничего другого не значит, как празднолюбцы зовут меня потешать их.
– И ты встаешь и уходишь?
– Да, я иду во всякое время.
– И неужто ты входишь повсюду?
– Конечно, повсюду: я ведь скоморох и не могу разбирать места.
– Бедный Памфалон!
– Как быть, мой отец! Мудрецы и философы моего мастерства не требуют, а требуют его празднолюбцы. Я хожу на площади, стою у ристалищ, верчусь на пирах, бываю в загородных рощах, где гуляют молодые богачи, а больше всё по ночам бываю в домах у весёлых гетер…
При последнем слове Ермий едва не заплакал и ещё жалостнее воскликнул:
– Бедный Памфалон!
– Что делать, – отвечал скоморох, – я действительно очень беден. Я ведь сын греха и как во грехе зачат, так с грешниками и вырос. Ничему другому я, кроме скоморошества, не научен, а в мире должен был жить потому, что здесь жила во грехе зачавшая и родившая меня мать моя. Я не мог снести, чтобы мать моя протянула к чужому человеку руку за хлебом, и кормил её своим скоморошеством.
– А где же теперь твоя мать?
– Я верю, что она у бога. Она умерла на той же постели, где ты лежишь теперь.
– Тебя любят в Дамаске?
– Не знаю, что есть слово «любят», но меня, пожалуй, и любят, и кидают мне деньги за мои забавы, и угощают меня за своими столами. Я пью на чужой счёт дорогое вино и плачу за него моими шутками.
– Ты пьёшь вино?
– О да, что я пью вино и люблю его пить, в том нет никакого сомнения. Да без этого и нельзя для человека который держится весёлой компании.
– Кто же тебя приучил к этой компании?
– Случай, или, лучше тебе сказать, я не умею объяснить этого твоему благочестию. Мать моя в молодости была весела и прекрасна. Отец мой был знатный человек. Он меня бросил, а другие из степенных людей никто меня не взяли, взял меня такой же, как я, скоморох и много меня бил и ломал, но всё-таки спасибо ему – он меня выучил своему делу, и теперь никто лучше меня не кинет вверх колец, чтобы они на лету сошлися; никто так не щёлкает языком, не строит рож, не плещет руками, и не митушует ногами, и не тростит головой.
– И тебе это ремесло ещё не омерзело?
– Нет, оно часто мне не нравится, особенно когда я вижу, как проводят у гетер время вельможи, которым надо бы думать о счастье народа, и когда в весёлые дома приводят цветущую юность, но я в этом воспитан и этим одним только умею добывать себе хлеб.
– Бедный, бедный Памфалон! Смотри, вот уже и голова твоя забелелась, а ты всё до сей поры плещешь руками, и семенишь ногами, и тростишь головой у погибших блудниц. Ты сам погибнешь с ними.
А Памфалон отвечал:
– Не жалей меня, что я выкручиваю ногами и верчусь у гетер. Гетеры грешницы, но бывают к нам, слабым людям, жалостливы. Когда их гости упьются, они сами ходят и сами для нас от гуляк собирают даянье, и даже порою с излишком и с ласкою для нас просят.
И заметив, что Ермий отвернулся, Памфалон тронул его ласково за плечо и молвил с уветом:
– Верь мне, почтенный старик, что живое всегда живым остаётся, и у гетер часто бьётся в груди прекрасное сердце. А печально нам быть на пирах у богатых господ. Вот там часто встречаются скверные люди; они горды, надменны и веселья хотят, а свободного смеха и шуток не терпят. Там требуют того, чего естество человеческое стыдится, там угрожают ударением и ранами, там щиплют мою разноперую птицу, там дуют и плюют в нос моей собаке Акре. Там ни во что вменяют все обиды для низших и наутро… ходят молиться для вида.
– О горе! о горе! – прошептал Ермий, – вижу, что он даже совсем ещё далек от того, чтобы понимать, в чём погряз, но его ум и его естество, может быть, добры… Потому я, верно, для того к нему и послан, чтобы вывесть его одарённую душу на иную путину.
И сказал он ему вдохновенно:
– Брось своё гадкое ремесло, Памфалон.
А тот ему спокойно ответил:
– Очень бы рад, да не могу.
– Произнеси глагол к Богу, и он тебе поможет.
Памфалон вздрогнул и упавшим голосом молвил:
– Глагол!.. зачем ты читаешь в душе моей то, о чём я хочу позабыть!
– Ага! ты, верно, уже давал обет и опять его нарушил?
– Да, ты отгадал: я сделал это дурное дело – я давал обет.
– Почему же ты называешь обет дурным делом?
– Потому, что христианам запрещено клясться и обещаться, а я, какой ни есть, всё же христианин, и, однако, я давал обет и его нарушил. А теперь я знаю, что разве может слабый человек давать обет всемогущему, который предуставил, чем ему быть, и мнёт его, как горшечник мнёт глину на кружале? Да, знай, старичок, знай, что я имел возможность бросить скоморошество и не бросил.
– И почему же ты не бросил?
– Не мог.
– Что у тебя за ответ: всё ты «не мог»! Почему ты и мог и не мог?
– Да, и мог и не мог потому что… я небрежлив – я не могу о своей душе думать, когда есть кто-нибудь, кому надо помочь.
Старец приподнялся на ложе и, вперив глаза в скомороха, воскликнул:
– Что ты сказал?! Ты ни во что считаешь погубить свою душу на бесконечные веки веков, лишь бы сделать что-нибудь в сей быстрой жизни для другого! Да ты имеешь ли понятие о ярящемся пламени ада и о глубине вечной ночи?
Скоморох усмехнулся и сказал:
– Нет, я ничего не знаю об этом. Да и как я могу знать о жизни мёртвых, когда я не знаю даже всего о живых? А ты знаешь о тартаре, старец?
– Конечно!
– А между тем, я вижу, и ты не знаешь о многом, что есть на земле. Мне это странно. Я тебе говорю, что я человек негодный, а ты мне не веришь. А я не поверю тебе, что ты знаешь о мёртвых.
– Несчастный! да ты имеешь ли даже понятие о самом божестве?
– Имею, только очень малые понятия, но в том не ожидаю себе великого осуждения, потому что я ведь не вырос в благородной семье, я не слушал уроков у схоластиков в Византии.
– Бога можно знать и служить ему без науки схоластиков.
– Я с тобою согласен и так всегда говорил в уме с богом: ты творец, а я тварь – мне тебя не понять, ты меня всунул для чего в эту кожаную ризу и бросил сюда на землю трудиться, я и таскаюсь по земле, ползаю, тружусь. Хотел бы узнать: для чего это всё так мудрёно сотворено, да я не хочу быть как ленивый раб, чтобы о тебе со всеми пересуживать. Я буду тебе просто покорен и не стану разузнавать, что ты думаешь, а просто возьму и исполню, что твой перст начертал в моём сердце! А если дурно сделаю – ты прости, потому что ведь это ты меня создал с жалостным сердцем. Я с ним и живу.
– И ты на этом надеешься оправдаться!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
– Я ни над кем не смеюсь, Памфалон.
– Так зачем же ты говоришь, что хочешь от меня бесед для своего научения? Какие научения могу дать я, дрянной скоморох, тебе, мужу, имевшему силу рассуждать о боге и о людях в святом безмолвии пустыни? Господь меня не лишил совсем святейшего дара своего – разума, и я знаю разницу, какая есть между мною и тобою. Не оскорбляй же меня, старик, позволь мне омыть твои ноги и почивай на моей постели.
Памфалон принес лохань свежей воды и, омыв ноги гостя, подал ему есть, а потом уложил в постель и промолвил:
– Завтра будем говорить с тобою. А теперь об одном тебя попрошу: не тревожься, если кго-нибудь из подгулявших людей станет стучать ко мне в дверь или бросать что-нибудь в стену. Это ничего другого не значит, как празднолюбцы зовут меня потешать их.
– И ты встаешь и уходишь?
– Да, я иду во всякое время.
– И неужто ты входишь повсюду?
– Конечно, повсюду: я ведь скоморох и не могу разбирать места.
– Бедный Памфалон!
– Как быть, мой отец! Мудрецы и философы моего мастерства не требуют, а требуют его празднолюбцы. Я хожу на площади, стою у ристалищ, верчусь на пирах, бываю в загородных рощах, где гуляют молодые богачи, а больше всё по ночам бываю в домах у весёлых гетер…
При последнем слове Ермий едва не заплакал и ещё жалостнее воскликнул:
– Бедный Памфалон!
– Что делать, – отвечал скоморох, – я действительно очень беден. Я ведь сын греха и как во грехе зачат, так с грешниками и вырос. Ничему другому я, кроме скоморошества, не научен, а в мире должен был жить потому, что здесь жила во грехе зачавшая и родившая меня мать моя. Я не мог снести, чтобы мать моя протянула к чужому человеку руку за хлебом, и кормил её своим скоморошеством.
– А где же теперь твоя мать?
– Я верю, что она у бога. Она умерла на той же постели, где ты лежишь теперь.
– Тебя любят в Дамаске?
– Не знаю, что есть слово «любят», но меня, пожалуй, и любят, и кидают мне деньги за мои забавы, и угощают меня за своими столами. Я пью на чужой счёт дорогое вино и плачу за него моими шутками.
– Ты пьёшь вино?
– О да, что я пью вино и люблю его пить, в том нет никакого сомнения. Да без этого и нельзя для человека который держится весёлой компании.
– Кто же тебя приучил к этой компании?
– Случай, или, лучше тебе сказать, я не умею объяснить этого твоему благочестию. Мать моя в молодости была весела и прекрасна. Отец мой был знатный человек. Он меня бросил, а другие из степенных людей никто меня не взяли, взял меня такой же, как я, скоморох и много меня бил и ломал, но всё-таки спасибо ему – он меня выучил своему делу, и теперь никто лучше меня не кинет вверх колец, чтобы они на лету сошлися; никто так не щёлкает языком, не строит рож, не плещет руками, и не митушует ногами, и не тростит головой.
– И тебе это ремесло ещё не омерзело?
– Нет, оно часто мне не нравится, особенно когда я вижу, как проводят у гетер время вельможи, которым надо бы думать о счастье народа, и когда в весёлые дома приводят цветущую юность, но я в этом воспитан и этим одним только умею добывать себе хлеб.
– Бедный, бедный Памфалон! Смотри, вот уже и голова твоя забелелась, а ты всё до сей поры плещешь руками, и семенишь ногами, и тростишь головой у погибших блудниц. Ты сам погибнешь с ними.
А Памфалон отвечал:
– Не жалей меня, что я выкручиваю ногами и верчусь у гетер. Гетеры грешницы, но бывают к нам, слабым людям, жалостливы. Когда их гости упьются, они сами ходят и сами для нас от гуляк собирают даянье, и даже порою с излишком и с ласкою для нас просят.
И заметив, что Ермий отвернулся, Памфалон тронул его ласково за плечо и молвил с уветом:
– Верь мне, почтенный старик, что живое всегда живым остаётся, и у гетер часто бьётся в груди прекрасное сердце. А печально нам быть на пирах у богатых господ. Вот там часто встречаются скверные люди; они горды, надменны и веселья хотят, а свободного смеха и шуток не терпят. Там требуют того, чего естество человеческое стыдится, там угрожают ударением и ранами, там щиплют мою разноперую птицу, там дуют и плюют в нос моей собаке Акре. Там ни во что вменяют все обиды для низших и наутро… ходят молиться для вида.
– О горе! о горе! – прошептал Ермий, – вижу, что он даже совсем ещё далек от того, чтобы понимать, в чём погряз, но его ум и его естество, может быть, добры… Потому я, верно, для того к нему и послан, чтобы вывесть его одарённую душу на иную путину.
И сказал он ему вдохновенно:
– Брось своё гадкое ремесло, Памфалон.
А тот ему спокойно ответил:
– Очень бы рад, да не могу.
– Произнеси глагол к Богу, и он тебе поможет.
Памфалон вздрогнул и упавшим голосом молвил:
– Глагол!.. зачем ты читаешь в душе моей то, о чём я хочу позабыть!
– Ага! ты, верно, уже давал обет и опять его нарушил?
– Да, ты отгадал: я сделал это дурное дело – я давал обет.
– Почему же ты называешь обет дурным делом?
– Потому, что христианам запрещено клясться и обещаться, а я, какой ни есть, всё же христианин, и, однако, я давал обет и его нарушил. А теперь я знаю, что разве может слабый человек давать обет всемогущему, который предуставил, чем ему быть, и мнёт его, как горшечник мнёт глину на кружале? Да, знай, старичок, знай, что я имел возможность бросить скоморошество и не бросил.
– И почему же ты не бросил?
– Не мог.
– Что у тебя за ответ: всё ты «не мог»! Почему ты и мог и не мог?
– Да, и мог и не мог потому что… я небрежлив – я не могу о своей душе думать, когда есть кто-нибудь, кому надо помочь.
Старец приподнялся на ложе и, вперив глаза в скомороха, воскликнул:
– Что ты сказал?! Ты ни во что считаешь погубить свою душу на бесконечные веки веков, лишь бы сделать что-нибудь в сей быстрой жизни для другого! Да ты имеешь ли понятие о ярящемся пламени ада и о глубине вечной ночи?
Скоморох усмехнулся и сказал:
– Нет, я ничего не знаю об этом. Да и как я могу знать о жизни мёртвых, когда я не знаю даже всего о живых? А ты знаешь о тартаре, старец?
– Конечно!
– А между тем, я вижу, и ты не знаешь о многом, что есть на земле. Мне это странно. Я тебе говорю, что я человек негодный, а ты мне не веришь. А я не поверю тебе, что ты знаешь о мёртвых.
– Несчастный! да ты имеешь ли даже понятие о самом божестве?
– Имею, только очень малые понятия, но в том не ожидаю себе великого осуждения, потому что я ведь не вырос в благородной семье, я не слушал уроков у схоластиков в Византии.
– Бога можно знать и служить ему без науки схоластиков.
– Я с тобою согласен и так всегда говорил в уме с богом: ты творец, а я тварь – мне тебя не понять, ты меня всунул для чего в эту кожаную ризу и бросил сюда на землю трудиться, я и таскаюсь по земле, ползаю, тружусь. Хотел бы узнать: для чего это всё так мудрёно сотворено, да я не хочу быть как ленивый раб, чтобы о тебе со всеми пересуживать. Я буду тебе просто покорен и не стану разузнавать, что ты думаешь, а просто возьму и исполню, что твой перст начертал в моём сердце! А если дурно сделаю – ты прости, потому что ведь это ты меня создал с жалостным сердцем. Я с ним и живу.
– И ты на этом надеешься оправдаться!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15