Раз шесть я сладко позевнул.
На траве, обносившейся и злой, валялась будка, в которой летом торговала мороженым барышня, более веснушчатая, чем ночное южное небо.
Я подумал: «Мой бедный друг огурцы любил пуще, чем мороженое и апельсины».
Неожиданно из будки выползла женщина. Она отрясла рыжие юбки, приудобила шляпу с петушиными перьями, воткнула папироску в зубы и, сев рядом со мной, стала в средоточии разглаживать только что заработанную кредитку.
Я сообразил: «Сейчас спрячет ее за чулок. Так всегда поступают проститутки в кинофильмах».
И отвернулся, испугавшись, что ее голая нога выше колена напомнит мне шею моего друга, а красная подвязка — петлю.
Женщина тронула меня за локоть и начала фразу негнущимся, как офицер, голосом:
— Мальчик, а мальчик…
Но закашлялась, захрипела и высморкалась на песок. Мне почему-то вспомнилась старенькая загадка: бедный наземь кидает, рогатый с собой собирает.
— Безурядица, мальчик, кругом. В баню нас не пускают, а в комнате, печаль по плечам, мамочка живет. Пойдем… И кивнула петушиным хвостом на будку.
— …Сказочку тебе расскажу.
Я обернулся, встретился с ней глазами и вскрикнул:
— Пиф-Паф!
6
«Ах, сердцеедка ты моя, львица пензенская!»
Я глажу ее неопрятные ладони, колючие колени, дышу на пальцы, затягиваю на башмаке развязавшиеся шнурки.
До чего же любит русский человек всякую дрянь. Вшу, вот, величает скотинкой, животинкой, утят кой, коровушкой. «Царь Константин гонит кони через тын» — это когда мерзопакостину-то гребнем вычесывает. А блоха у него — карапузик, вьюрочек, маленька барынька, пузатенька собачка, каренький жеребчик.
«В шатер взойдет, богатыря перевернет». А то еще слаще: «Милый мой спит со мной, а погладиться не дается». Вот она, народная мудрость!
Русский человек? Глупо. Подло. Совершенно лишнее. Неосновательная фантазия природы.
7
Пенза. Люстра истекает висюльками. Пиф-Паф тоже хрустальная висюлька. Скользящий лакей-татарин, распуша хвостики фрака а подложив салфетку под раскаленную тарелку, вносит на вытянутой руке ростбиф, кровоточащий, как голова пророка.
Сервизы в «Эрмитаже» старинные, в надписях. На моей тарелке полуславянская вязь: «Амур, смеясь, все клятвы пишет стрелою по воде». На плюшевом диване с кистями, оборванными у валиков, спит, подложив под голову бутылку «Аи», саранский помещик. Он по-бабьи дышит животом. Рыхлым, бульбулькающим, высунувшим белый язык сорочки.
Мой друг высобачивается:
— Мадемуазель, вы начинаете опускаться.
Это потому, что у Пиф-Паф в носу, в ямке, похожей на перламутровое гнездышко, где выращивается жемчужина, золотится волосок-шелковинка.
8
— До чего же он был, Мишка, красивый.
— Почему был? Почему, Пиф-Паф, ты говоришь: был?
— А я так думаю, что его большевики расстреляли. Они всех хорошеньких перестреляли.
Пиф— Паф сердито комкает рублевку.
— А может, и лучше, что закопали. Оторловали орлы.
И задирает юбку. Мелькает красная, как петля, подвязка, и голая, как его шея, нога.
Я кричу.
9
Темное солнце качается на невидимой паутине. Качается? Плечи всасывают голову. Я без головы. Ужас меня обезглавил. Ладони вылезают из карманов, как глаза из орбит. Я роняю перчатки. Они лежат на тротуаре. Я боюсь их поднять. Они словно отрубленные кисти рук. Я бегу, ударяя обрубками по воздуху.
Мой друг тоже сейчас качается. Вытянув ноги. У него пальцы, как у мышонка. Мне как-то удалось рассмотреть мышонка. Он бегал в мышеловке не на лапах, а на руках с пальцами и ногтями Тициана.
А ноги? У моего друга были превосходные ноги. С чудесными ступнями. Как у свиньи. Люди ни черта не видят, что вокруг них делается. Они воображают, что у свиньи безобразные ноги. А у свиньи самые элегантные ноги в мире. Крохотные. С изысканным подъемом. Аристократическим носком, на высокой пятке. Свинья ходит словно на французских каблуках.
Я хватаюсь за карман. Я беспартийный, но у меня есть право на ношение оружия. К величайшему моему ужасу, мне преподнес это разрешение, вместе с браунингом, начальник конотопского ГПУ. Он славный парень, этот гепеушник с глазами кормилицы.
Какая чепуха! Я никогда не ношу с собой револьвера. Я его боюсь. Он у меня заперт в нижнем ящике письменного стола. А заряженные обоймы заперты в чемодане. Я не рискну их положить вместе с браунингом. Вдруг выстрелят.
Я осматрнзаюсь. Мне необходим булыжник. Чтобы размозжить себе голову. Или, может быть, на рельсах трамвая дать самому себе подножку? Ведь никто лучше моего во всем классе не давал подножек. Саша Фрайер однажды пересчитал своим бабьим задом все шестьдесят четыре ступеньки нашей гимназической лестницы. Еле поднявшись, он сказал, потирая задницу: «Теперь я должен хорошенько подумать, кто бы это мог дать мне подножку».
— Трамвай «А».
Я облююсь счастьем, если мои отрезанные окровавленные култышки уволокут псы-чревоугодники. Я буду мысленно обжираться вместе с ними. Или подобно Юлиану Отступнику, брать руками кровь из раны и, бросая ее к солнцу, раздельно говорить: «Насыться».
«А».
Выхаркиваю крик: «Столбование! Столбование!». Стою на месте. Руки висят. Губы шлепают: «Ох, охотнюшки, тошно мне без Афонюш-ки». Я плачу. Слезы, как пенсне. Стекла не по глазам: люди, извозчики, фонари — кисея, муть, пар, безумие. Рыдаю. Соль и вода меня ослепляют.
ТРЕТЬЯ ГЛАВА
1
Я впервые в доме у Шпреегарта. У него в руках серебряные щипчики, изображающие львиные лапы:
— Позвольте за вами поухаживать: я у нас за хозяйку. И стал накладывать в мой стакан сахар.
— Что вы! Что вы!
— А это вам в наказание, чтобы не церемонничали. Вот и ложечкой еще размешаю.
— Нет, вы право же…
— Сами виноваты. Если бы вы…
Он будто замешкался над неподатливым словом:
— Я и говорю, сами же вы… И сморщил нос.
— Фу, как противно получается с этим «вы»! И сощурился.
— Меня дома зовут: Лео.
И, не договорив, стал в моем стакане размешивать сахар. Ложечка тинькала:
— Видишь, скотина, какой я милый, какой я замечательный.
Мне ничего не оставалось, как прикрыть ладонями кончики ушей, покрасневшие от удовольствия.
А Шпреегарт в эту минуту задумался над тем, какое бы подобрать для лица выражение. Собственно, подбор у него был весьма ограниченный. Впоследствии я почти безошибочно угадывал: на чем он в таком-то и таком-то случае остановится. Иногда я в шутку советовал:
— Лео, саркастически переломи губы, скажи пошлость.
— Лео, ты в недоумение: вскинь мефистофельскую бровь.
— Лео, ты презираешь: узь глаза.
— Лео, ты покоряешь: улыбайся, как балерина.
— Лео, ты чудный парень: ямочки на щеках.
— Лео, ты мечтаешь: рассматривай свои ногти…
2
Хорошо ему: «Лео». А вот как вывернешься из положения, когда тебя зовут: «Мишка». Выпалить разве: «Михаил».
Но я думал о том, что сказать «Михаил» вместо «Мишки», значило бы соврать. Я, собственно, это и сделал бы при других обстоятельствах с легким сердцем; я человек не принципиальный. Я совсем не Саша Фрабер. Это он, выскорлупившись от столичной народоволки и нерчинского попа, все сделал по житиям прудонов:
— Я принципиально не верю.
— Я принципиально не даю взаймы.
— Я принципиально не курю.
— Я принципиально приношу завтрак из дома.
— Я принципиально хожу в баню по вторникам.
Мне, конечно, ничего бы не стоило сказать: «Меня зовут Михаил».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
На траве, обносившейся и злой, валялась будка, в которой летом торговала мороженым барышня, более веснушчатая, чем ночное южное небо.
Я подумал: «Мой бедный друг огурцы любил пуще, чем мороженое и апельсины».
Неожиданно из будки выползла женщина. Она отрясла рыжие юбки, приудобила шляпу с петушиными перьями, воткнула папироску в зубы и, сев рядом со мной, стала в средоточии разглаживать только что заработанную кредитку.
Я сообразил: «Сейчас спрячет ее за чулок. Так всегда поступают проститутки в кинофильмах».
И отвернулся, испугавшись, что ее голая нога выше колена напомнит мне шею моего друга, а красная подвязка — петлю.
Женщина тронула меня за локоть и начала фразу негнущимся, как офицер, голосом:
— Мальчик, а мальчик…
Но закашлялась, захрипела и высморкалась на песок. Мне почему-то вспомнилась старенькая загадка: бедный наземь кидает, рогатый с собой собирает.
— Безурядица, мальчик, кругом. В баню нас не пускают, а в комнате, печаль по плечам, мамочка живет. Пойдем… И кивнула петушиным хвостом на будку.
— …Сказочку тебе расскажу.
Я обернулся, встретился с ней глазами и вскрикнул:
— Пиф-Паф!
6
«Ах, сердцеедка ты моя, львица пензенская!»
Я глажу ее неопрятные ладони, колючие колени, дышу на пальцы, затягиваю на башмаке развязавшиеся шнурки.
До чего же любит русский человек всякую дрянь. Вшу, вот, величает скотинкой, животинкой, утят кой, коровушкой. «Царь Константин гонит кони через тын» — это когда мерзопакостину-то гребнем вычесывает. А блоха у него — карапузик, вьюрочек, маленька барынька, пузатенька собачка, каренький жеребчик.
«В шатер взойдет, богатыря перевернет». А то еще слаще: «Милый мой спит со мной, а погладиться не дается». Вот она, народная мудрость!
Русский человек? Глупо. Подло. Совершенно лишнее. Неосновательная фантазия природы.
7
Пенза. Люстра истекает висюльками. Пиф-Паф тоже хрустальная висюлька. Скользящий лакей-татарин, распуша хвостики фрака а подложив салфетку под раскаленную тарелку, вносит на вытянутой руке ростбиф, кровоточащий, как голова пророка.
Сервизы в «Эрмитаже» старинные, в надписях. На моей тарелке полуславянская вязь: «Амур, смеясь, все клятвы пишет стрелою по воде». На плюшевом диване с кистями, оборванными у валиков, спит, подложив под голову бутылку «Аи», саранский помещик. Он по-бабьи дышит животом. Рыхлым, бульбулькающим, высунувшим белый язык сорочки.
Мой друг высобачивается:
— Мадемуазель, вы начинаете опускаться.
Это потому, что у Пиф-Паф в носу, в ямке, похожей на перламутровое гнездышко, где выращивается жемчужина, золотится волосок-шелковинка.
8
— До чего же он был, Мишка, красивый.
— Почему был? Почему, Пиф-Паф, ты говоришь: был?
— А я так думаю, что его большевики расстреляли. Они всех хорошеньких перестреляли.
Пиф— Паф сердито комкает рублевку.
— А может, и лучше, что закопали. Оторловали орлы.
И задирает юбку. Мелькает красная, как петля, подвязка, и голая, как его шея, нога.
Я кричу.
9
Темное солнце качается на невидимой паутине. Качается? Плечи всасывают голову. Я без головы. Ужас меня обезглавил. Ладони вылезают из карманов, как глаза из орбит. Я роняю перчатки. Они лежат на тротуаре. Я боюсь их поднять. Они словно отрубленные кисти рук. Я бегу, ударяя обрубками по воздуху.
Мой друг тоже сейчас качается. Вытянув ноги. У него пальцы, как у мышонка. Мне как-то удалось рассмотреть мышонка. Он бегал в мышеловке не на лапах, а на руках с пальцами и ногтями Тициана.
А ноги? У моего друга были превосходные ноги. С чудесными ступнями. Как у свиньи. Люди ни черта не видят, что вокруг них делается. Они воображают, что у свиньи безобразные ноги. А у свиньи самые элегантные ноги в мире. Крохотные. С изысканным подъемом. Аристократическим носком, на высокой пятке. Свинья ходит словно на французских каблуках.
Я хватаюсь за карман. Я беспартийный, но у меня есть право на ношение оружия. К величайшему моему ужасу, мне преподнес это разрешение, вместе с браунингом, начальник конотопского ГПУ. Он славный парень, этот гепеушник с глазами кормилицы.
Какая чепуха! Я никогда не ношу с собой револьвера. Я его боюсь. Он у меня заперт в нижнем ящике письменного стола. А заряженные обоймы заперты в чемодане. Я не рискну их положить вместе с браунингом. Вдруг выстрелят.
Я осматрнзаюсь. Мне необходим булыжник. Чтобы размозжить себе голову. Или, может быть, на рельсах трамвая дать самому себе подножку? Ведь никто лучше моего во всем классе не давал подножек. Саша Фрайер однажды пересчитал своим бабьим задом все шестьдесят четыре ступеньки нашей гимназической лестницы. Еле поднявшись, он сказал, потирая задницу: «Теперь я должен хорошенько подумать, кто бы это мог дать мне подножку».
— Трамвай «А».
Я облююсь счастьем, если мои отрезанные окровавленные култышки уволокут псы-чревоугодники. Я буду мысленно обжираться вместе с ними. Или подобно Юлиану Отступнику, брать руками кровь из раны и, бросая ее к солнцу, раздельно говорить: «Насыться».
«А».
Выхаркиваю крик: «Столбование! Столбование!». Стою на месте. Руки висят. Губы шлепают: «Ох, охотнюшки, тошно мне без Афонюш-ки». Я плачу. Слезы, как пенсне. Стекла не по глазам: люди, извозчики, фонари — кисея, муть, пар, безумие. Рыдаю. Соль и вода меня ослепляют.
ТРЕТЬЯ ГЛАВА
1
Я впервые в доме у Шпреегарта. У него в руках серебряные щипчики, изображающие львиные лапы:
— Позвольте за вами поухаживать: я у нас за хозяйку. И стал накладывать в мой стакан сахар.
— Что вы! Что вы!
— А это вам в наказание, чтобы не церемонничали. Вот и ложечкой еще размешаю.
— Нет, вы право же…
— Сами виноваты. Если бы вы…
Он будто замешкался над неподатливым словом:
— Я и говорю, сами же вы… И сморщил нос.
— Фу, как противно получается с этим «вы»! И сощурился.
— Меня дома зовут: Лео.
И, не договорив, стал в моем стакане размешивать сахар. Ложечка тинькала:
— Видишь, скотина, какой я милый, какой я замечательный.
Мне ничего не оставалось, как прикрыть ладонями кончики ушей, покрасневшие от удовольствия.
А Шпреегарт в эту минуту задумался над тем, какое бы подобрать для лица выражение. Собственно, подбор у него был весьма ограниченный. Впоследствии я почти безошибочно угадывал: на чем он в таком-то и таком-то случае остановится. Иногда я в шутку советовал:
— Лео, саркастически переломи губы, скажи пошлость.
— Лео, ты в недоумение: вскинь мефистофельскую бровь.
— Лео, ты презираешь: узь глаза.
— Лео, ты покоряешь: улыбайся, как балерина.
— Лео, ты чудный парень: ямочки на щеках.
— Лео, ты мечтаешь: рассматривай свои ногти…
2
Хорошо ему: «Лео». А вот как вывернешься из положения, когда тебя зовут: «Мишка». Выпалить разве: «Михаил».
Но я думал о том, что сказать «Михаил» вместо «Мишки», значило бы соврать. Я, собственно, это и сделал бы при других обстоятельствах с легким сердцем; я человек не принципиальный. Я совсем не Саша Фрабер. Это он, выскорлупившись от столичной народоволки и нерчинского попа, все сделал по житиям прудонов:
— Я принципиально не верю.
— Я принципиально не даю взаймы.
— Я принципиально не курю.
— Я принципиально приношу завтрак из дома.
— Я принципиально хожу в баню по вторникам.
Мне, конечно, ничего бы не стоило сказать: «Меня зовут Михаил».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18