В первый раз, впрочем, он подействовал: известное движение руки, относящееся к религиозному культу, неторопливо произведенное на высоте десяти вершков над плотной кучей нечисти, прошло по ней как накаленный утюг -- с приятным и вместе противным сочным таким шипением, и, корчась от ожогов, подлецы мои разомкнулись и попадали со спелыми шлепками на пол... но, уже когда я повторил опыт над новым их собранием, действие оказалось слабее, а уже затем они вообще перестали как-либо реагировать, то есть у них очень скоро выработался некий иммунитет,-- но довольно об этом... Рассмеявшись -- что мне оставалось другого? -- рассмеявшись, я вслух произносил "тьфу" (единственное, кстати, слово, заимствованное русским языком из лексикона чертей; смотри также немецкое "Teufel" ("Черт" (нем.))) и, не раздеваясь, ложился спать -- поверх одеяла, конечно, так как боялся чего доброго наткнуться на нежелательных посетителей. Так проходили дни -- если можно говорить о днях,-- это были не дни, а вневременная муть, и когда я очнулся, то оказалось, что катаюсь на полу, сцепившись с моим здоровенным квартирным хозяином, среди мебельного бурелома. Посредством отчаянного рывка я высвободился и вылетел из комнаты, а оттуда на лестницу,-- и вот уже шел по улице, дрожащий, растерзанный, с каким-то мерзким куском чужого пластыря, все пристававшим к пальцам, с ломотой в теле и звоном в голове,-- но почти совсем трезвый.
Вот тогда-то и приголубил меня Л. И. "Голубчик, да что с вами?" (Мы уже были слегка знакомы, приходил в издательство, составлял какой-то карманный словарей русско-немецких технических терминов). "Постойте, голубчик, посмотрите же на себя..." Тут же на углу (он выходил из колбасной, с ужином в портфеле) я разрыдался, и тогда, ни слова не говоря, Л. И. отвел меня к себе, уложил на диван, накормил ливерной колбасой и бульоном магги, накрыл ватным пальто с облезлым барашковым воротником, я дрожал и всхлипывал, а погодя заснул.
Одним словом, я остался у него, прожил так недели две, после чего снял комнату рядом, и мы продолжали видеться ежедневно. А казалось -- .что было между нами общего? Разные во всем! Был он почти вдвое старше меня, положительный, благообразный, полный, обыкновенно в визитке, чистоплотный и домовитый, как большинство наших домовитых холостяков: надо было видеть, и главное слышать, с какой тщательностью он по утрам чистил свои панталоны,-- этот звук щетки так связан с ним, так первенствует в памяти о нем,-- особенно ритм чистки, особенно паузы между припадками шарканья, когда он останавливался и осматривал подозрительное место, скреб по нему ногтем или же поднимал на свет...-- о, эти его невыразимые (как он их называл), пропускавшие в коленях синеву неба, невыразимые его, невыразимо одухотворенные этим вознесением!
В комнате у него была наивная чистота бедности. Он на письмах ставил штемпелем (штемпелем!) свой адрес и номер телефона. Он умел готовить ботвинью. Он мог часами демонстрировать какую-нибудь, по его словам, гениальную вещицу, особенно запонку или зажигалку, проданную ему уличным краснобаем (причем сам Л. И. не курил), или своих питомиц, трех маленьких черепах с отвратительными старушечьими шеями; одна из них при мне погибла, треснувшись со стола, по которому любила бегать -- с видом торопящегося калеки -- кругом по краю, думая, что уходит все прямо, далеко, далеко. Да, вот еще: я сейчас вспомнил так ясно -- на стене, над его постелью, гладенькой, как арестантская койка,-- две гравюры (вид на Неву из-за ростральной колонны и портрет Александра I), случайно приобретенные им в минуту тоски по государству, которую он отличал от тоски по земле.
Л. И. был совершенно лишен чувства юмора, совершенно равнодушен к искусству, к литературе и к тому, что принято называть природой. Если уж заходил разговор о поэзии, скажем, то он отделывался фразами вроде: "Нет, что там ни говорите, а Лермонтов как-то нам ближе, чем Пушкин"; когда же я к нему приставал, чтобы он из Лермонтова привел хотя бы одну строчку, он явно делал мысленное усилие припомнить что-нибудь из рубинштейновской оперы или же отвечал: "Давненько не перечитывал, все это дела давно минувших дней, вообще отстаньте от меня, Виктор, голубчик". По воскресеньям, летом, он неизменно отправлялся на прогулку за город, причем знал окрестности Берлина поразительно подробно и гордился знанием "чудесных мест", другим неизвестных,-- это было наслаждение чистое, самодовлеющее, сродное, быть может, восторгам коллекционеров, оргиям любителей каталогов, иначе непонятно, зачем все это нужно было: это кропотливое составление маршрута, это жонглирование способами передвижения -- туда поездом, назад пароходом до такого-то места, а там автобусом, и стоит это столько-то, и никто, даже сами немцы, не знают, что так дешево. Но когда мы с ним, наконец, оказывались в лесу, выяснялось, что он не отличает пчелы от шмеля, ольхи от орешника, и все окружающее воспринимает совершенно условно и как бы собирательно: зелень, погода (так он называл именно хорошую погоду), пернатое царство, разные букашки,-- и он даже обижался, если я, выросший в деревне, отмечал потехи ради, чем разнится окрестная природа от среднерусской: он находил, что существенной разницы нет, а все дело в сентиментальных ассоциациях.
Он любил растянуться в тени на травке, опереться на правый локоть и длительно обсуждать международное положение или рассказывать о своем брате Василии,-- по-видимому лихом малом, женолюбе, музыканте, забияке,-- еще в доисторические времена утонувшем летнею ночью в Днепре, очень шикарная смерть... Но все это выходило в передаче милого Л. И. так скучно, так основательно, так закругленно, что когда он, бывало, во время привала в лесу вдруг спрашивал с доброй улыбкой: "Я вам никогда не рассказывал, как Васюк на поповской козе верхом проехался?" -- хотелось крикнуть: "Рассказывали, рассказывали,-- ради Бога, не надо!"
Чего бы я не дал, если б можно было вот сейчас услышать вновь его неинтересную речь, увидеть его рассеянные милые глаза, порозовевшую от жары лысину и седоватые виски... В чем же таилось его обаяние, раз все так скучно было? Отчего его так любили все, так льнули к нему? Что он делал для того, чтобы так быть любимым? Не знаю. Не знаю, что ответить. Знаю только, что мне бывало не по себе, когда он утром уходил в свой Научный Институт (где время он проводил в чтении "Экономической Жизни", из которой бисерным почерком выписывал какие-то, по его мнению, в высшей степени показательные и знаменательные места) или на частный урок русского языка, который извечно преподавал престарелой чете и зятю престарелой четы; общаясь с ними, он делал множество неправильных заключений насчет немецкого быта, коего наши интеллигенты (самый ненаблюдательный народ в мире) считают себя знатоками. Да, мне бывало тогда не по себе, словно я предчувствовал, что с ним случится то, что теперь в Праге случилось: разрыв сердца на улице. А как он был счастлив получить должность в этой самой Праге, как сиял... Помню с живостью необыкновенной, как мы провожали его. Подумайте -человек получил возможность читать лекции о своем любимом предмете? Он оставил мне ворох старых журналов (ничто так не стареет и не пылится, как советский журнал), башмачные колодки (колодкам было суждено преследовать меня) и новенькое самопишущее перо (на память).
1 2 3
Вот тогда-то и приголубил меня Л. И. "Голубчик, да что с вами?" (Мы уже были слегка знакомы, приходил в издательство, составлял какой-то карманный словарей русско-немецких технических терминов). "Постойте, голубчик, посмотрите же на себя..." Тут же на углу (он выходил из колбасной, с ужином в портфеле) я разрыдался, и тогда, ни слова не говоря, Л. И. отвел меня к себе, уложил на диван, накормил ливерной колбасой и бульоном магги, накрыл ватным пальто с облезлым барашковым воротником, я дрожал и всхлипывал, а погодя заснул.
Одним словом, я остался у него, прожил так недели две, после чего снял комнату рядом, и мы продолжали видеться ежедневно. А казалось -- .что было между нами общего? Разные во всем! Был он почти вдвое старше меня, положительный, благообразный, полный, обыкновенно в визитке, чистоплотный и домовитый, как большинство наших домовитых холостяков: надо было видеть, и главное слышать, с какой тщательностью он по утрам чистил свои панталоны,-- этот звук щетки так связан с ним, так первенствует в памяти о нем,-- особенно ритм чистки, особенно паузы между припадками шарканья, когда он останавливался и осматривал подозрительное место, скреб по нему ногтем или же поднимал на свет...-- о, эти его невыразимые (как он их называл), пропускавшие в коленях синеву неба, невыразимые его, невыразимо одухотворенные этим вознесением!
В комнате у него была наивная чистота бедности. Он на письмах ставил штемпелем (штемпелем!) свой адрес и номер телефона. Он умел готовить ботвинью. Он мог часами демонстрировать какую-нибудь, по его словам, гениальную вещицу, особенно запонку или зажигалку, проданную ему уличным краснобаем (причем сам Л. И. не курил), или своих питомиц, трех маленьких черепах с отвратительными старушечьими шеями; одна из них при мне погибла, треснувшись со стола, по которому любила бегать -- с видом торопящегося калеки -- кругом по краю, думая, что уходит все прямо, далеко, далеко. Да, вот еще: я сейчас вспомнил так ясно -- на стене, над его постелью, гладенькой, как арестантская койка,-- две гравюры (вид на Неву из-за ростральной колонны и портрет Александра I), случайно приобретенные им в минуту тоски по государству, которую он отличал от тоски по земле.
Л. И. был совершенно лишен чувства юмора, совершенно равнодушен к искусству, к литературе и к тому, что принято называть природой. Если уж заходил разговор о поэзии, скажем, то он отделывался фразами вроде: "Нет, что там ни говорите, а Лермонтов как-то нам ближе, чем Пушкин"; когда же я к нему приставал, чтобы он из Лермонтова привел хотя бы одну строчку, он явно делал мысленное усилие припомнить что-нибудь из рубинштейновской оперы или же отвечал: "Давненько не перечитывал, все это дела давно минувших дней, вообще отстаньте от меня, Виктор, голубчик". По воскресеньям, летом, он неизменно отправлялся на прогулку за город, причем знал окрестности Берлина поразительно подробно и гордился знанием "чудесных мест", другим неизвестных,-- это было наслаждение чистое, самодовлеющее, сродное, быть может, восторгам коллекционеров, оргиям любителей каталогов, иначе непонятно, зачем все это нужно было: это кропотливое составление маршрута, это жонглирование способами передвижения -- туда поездом, назад пароходом до такого-то места, а там автобусом, и стоит это столько-то, и никто, даже сами немцы, не знают, что так дешево. Но когда мы с ним, наконец, оказывались в лесу, выяснялось, что он не отличает пчелы от шмеля, ольхи от орешника, и все окружающее воспринимает совершенно условно и как бы собирательно: зелень, погода (так он называл именно хорошую погоду), пернатое царство, разные букашки,-- и он даже обижался, если я, выросший в деревне, отмечал потехи ради, чем разнится окрестная природа от среднерусской: он находил, что существенной разницы нет, а все дело в сентиментальных ассоциациях.
Он любил растянуться в тени на травке, опереться на правый локоть и длительно обсуждать международное положение или рассказывать о своем брате Василии,-- по-видимому лихом малом, женолюбе, музыканте, забияке,-- еще в доисторические времена утонувшем летнею ночью в Днепре, очень шикарная смерть... Но все это выходило в передаче милого Л. И. так скучно, так основательно, так закругленно, что когда он, бывало, во время привала в лесу вдруг спрашивал с доброй улыбкой: "Я вам никогда не рассказывал, как Васюк на поповской козе верхом проехался?" -- хотелось крикнуть: "Рассказывали, рассказывали,-- ради Бога, не надо!"
Чего бы я не дал, если б можно было вот сейчас услышать вновь его неинтересную речь, увидеть его рассеянные милые глаза, порозовевшую от жары лысину и седоватые виски... В чем же таилось его обаяние, раз все так скучно было? Отчего его так любили все, так льнули к нему? Что он делал для того, чтобы так быть любимым? Не знаю. Не знаю, что ответить. Знаю только, что мне бывало не по себе, когда он утром уходил в свой Научный Институт (где время он проводил в чтении "Экономической Жизни", из которой бисерным почерком выписывал какие-то, по его мнению, в высшей степени показательные и знаменательные места) или на частный урок русского языка, который извечно преподавал престарелой чете и зятю престарелой четы; общаясь с ними, он делал множество неправильных заключений насчет немецкого быта, коего наши интеллигенты (самый ненаблюдательный народ в мире) считают себя знатоками. Да, мне бывало тогда не по себе, словно я предчувствовал, что с ним случится то, что теперь в Праге случилось: разрыв сердца на улице. А как он был счастлив получить должность в этой самой Праге, как сиял... Помню с живостью необыкновенной, как мы провожали его. Подумайте -человек получил возможность читать лекции о своем любимом предмете? Он оставил мне ворох старых журналов (ничто так не стареет и не пылится, как советский журнал), башмачные колодки (колодкам было суждено преследовать меня) и новенькое самопишущее перо (на память).
1 2 3