Теперь, выходя на улицу, я ощущал в своем теле странную неудержимую силу. Со мной был мой револьвер – штука, которая взрывается и производит шум. Но не он вселял в меня уверенность, я сам был существом из породы револьверов, гранат и бомб. И я тоже в один прекрасный день, в самом конце моей бесцветной жизни, взорвусь и освещу мир яростным и кратким, как вспышка магния, светом. В то время часто, по ночам, воображение мое рисовало одну и ту же картину. Я анархист, ожидаю в засаде проезда царя, и у меня в руках адская машина. В положенное время проезжает кортеж, бомба взрывается, и на глазах у всей толпы мы взлетаем на воздух: я, царь и три разряженных в золото офицера.
Я неделями не появлялся в конторе. Гулял по бульварам среди моих будущих жертв или, запершись в своей комнатке, строил всевозможные планы. С работы меня уволили в начале октября. Досуг свой я заполнял теперь составлением нижеследующего письма, которое переписал затем в ста двух экземплярах:
«Месье!
Вы знамениты, и труды ваши издаются тысячными тиражами. Я скажу вам почему: потому, что вы любите людей. Гуманизм у вас в крови, и это, конечно, большое счастье. В компании вы прямо расцветаете, едва завидя одного из себе подобных. Не зная даже его имени, вы уже чувствуете к нему симпатию. Вам нравится его тело, весь тот манер, на какой он сложен, его ноги, которые он может раздвинуть и сдвинуть по своей воле, и его руки, особенно руки: вам ужасно приятно, что на каждой руке у него по пять пальцев и что он может противопоставить большой палец остальным. Вы наслаждаетесь, глядя, как сосед ваш берет со стола чашку, потому что ведь существует особая манера брать предметы, исключительно человеческая, так часто описываемая в ваших трудах: менее ловкая и не такая быстрая, как у обезьян, но – а разве нет? – насколько более разумная. Да, вы любите человека, его походку выздоравливающего после тяжелого ранения, его вид изобретающего ходьбу при каждом шаге и его знаменитый взгляд, который не могут выдержать животные. Вы легко находите тон, которым удобнее всего говорить с ним о нем же самом, – тон смущенного целомудрия. Люди с жадностью набрасываются на ваши книги, они читают их в удобных креслах и мечтают о большой любви, несчастной и скромной, которую вы им преподносите, и это во многом их утешает – и в том, что они ленивы и трусливы, что их обманывают жены и что первого января прибавки к жалованью не будет. И они с облегчением говорят о вашем последнем романе: о, изумительно!
Полагаю, вы будете удивлены, если узнаете, что есть на свете некто, не любящий людей. Да, этот некто – я, и я люблю их так мало, что очень скоро собираюсь настрелять их с полдюжины; вы спросите, почему с полдюжины? Потому что в мой револьвер вмещается только шесть патронов. Чудовищно, не правда ли? И более того, что за аполитичная акция? Но, повторяю вам, я не могу их любить. Прекрасно понимаю, что вы чувствуете. Но ведь именно то, что привлекает вас в них, мне как раз и отвратительно. Я не раз видел, как вы, люди, размеренно пережевываете пищу, стараясь сохранять достойный вид и перелистывая при этом экономический журнал. И разве моя вина в том, что я предпочитаю присутствовать при кормлении тюленей? Что бы человек ни пытался сделать со своим лицом, все это непременно оборачивается какой-то физиономической игрой. Когда он жует с закрытым ртом и уголки его рта поднимаются и опускаются, вид у него беспрерывно сменяющихся безмятежности и удивленной плаксивости. Вы любите это, я знаю, вы называете это неусыпной работой духа. Но мне это противно, не знаю почему; таким уж я уродился.
Если бы различие между нами сводилось к различию во вкусах, я бы не надоедал вам. Но впечатление такое, словно у вас есть вкус, а у меня его нет. Я волен любить или не любить американских раков, но если я не люблю людей, я – отверженный и нет мне места под солнцем. Они – единственные владельцы секретов жизни. Я надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать. Вот уже тридцать три года я постоянно натыкаюсь на закрытые двери, на которых написано: «Пусть ничто бесчеловечное не войдет сюда». Что бы я ни пробовал начать, я вынужден бывал бросить. Приходилось выбирать: либо попытка эта оказывалась бессмысленной и заранее обреченной, либо рано или поздно она оборачивалась к их выгоде. Мысли, так или иначе с ними не связанные, мне не удавалось в себе выделить, сформулировать; они пребывали во мне, подобно неуловимым органическим процессам. Инструменты, которыми мне приходилось пользоваться, я чувствовал, принадлежали им, слова например; я хотел слов для себя. Те же, которыми я располагаю, истрепаны в не счесть скольких сознаниях; они выстраиваются сами в моей голове в силу привычки, которую они переняли от других, и сейчас, когда я пишу эти строки, мне бесконечно противно пользоваться ими. Но все это в последний раз. Говорю вам: любите людей, иначе будет совершенно справедливо, если они позволят вам заниматься одними лишь пустячками. Что же до меня, то я не желаю заниматься пустяками. Придет время, я возьму свой револьвер, выйду на улицу, и тогда посмотрим, возможно ли что-нибудь сделать вопреки им. Прощайте, месье, быть может, это именно с вами я и встречусь. Впрочем, вы так никогда и не узнаете, с каким удовольствием я размозжу вам череп. А может – и это наиболее вероятно, – вы просто прочтете завтрашние газеты. И увидите, что некто по имени Поль Гильбер в приступе бешенства убил пятерых прохожих на бульваре Эдгара Кине. Вы лучше, чем кто-либо, знаете, чего стоят все эти выводы так называемой большой прессы. Вы, конечно, поймете, что я вовсе не «взбешен». Напротив, я очень спокоен и прошу принять от меня, месье, заверения в моем особом к вам расположении.
Поль Гильбер».
Я вложил сто два письма в сто два конверта и надписал на конвертах адреса ста двух французских писателей. Затем я положил их в ящик моего стола рядом с шестью альбомами марок.
В течение последующих двух недель я выходил очень редко, мне необходимо было проникнуться духом моего преступления. В зеркале, куда я иногда заглядывал, я с удовлетворением замечал изменения, которые происходили с моим лицом. Увеличились глаза, они почти поглотили все остальное. Под пенсне они стали черными и мягкими, и я вращал ими, как двумя белыми глобусами. Прекрасные глаза художника и убийцы! Но я рассчитывал измениться еще больше после совершения убийства. Я видел фотографии красивых скромных девушек, служанок, что убивали и грабили своих хозяек. Я видел их фотографии до и после. До их сдержанные лица целомудренными цветами выступали из гордых чопорных ваз их пикейных воротничков. Они благоухали чистотой и доверчивой искренностью. У них были одинаковые скромные завивки. Но больше, чем их завитые волосы, воротнички, эти выражения позирующих фотографу были похожи на лица сестер; и сходство это было такого рода, что в сознании сразу всплывали понятия вроде кровных уз и фамильных корней. После… после их лица ослепительно пылали. У них были оголенные шеи будущих обезглавленных. И всюду, всюду морщины – эти ужасные следы страха и ненависти, складки, ямы на коже, словно какое-то животное своими когтями избороздило их лица. И глаза, большие черные и бездонные, как у меня. И теперь они уже не были похожи друг на друга. На каждой по-своему запечатлелся след их общего преступления.
1 2 3 4 5
Я неделями не появлялся в конторе. Гулял по бульварам среди моих будущих жертв или, запершись в своей комнатке, строил всевозможные планы. С работы меня уволили в начале октября. Досуг свой я заполнял теперь составлением нижеследующего письма, которое переписал затем в ста двух экземплярах:
«Месье!
Вы знамениты, и труды ваши издаются тысячными тиражами. Я скажу вам почему: потому, что вы любите людей. Гуманизм у вас в крови, и это, конечно, большое счастье. В компании вы прямо расцветаете, едва завидя одного из себе подобных. Не зная даже его имени, вы уже чувствуете к нему симпатию. Вам нравится его тело, весь тот манер, на какой он сложен, его ноги, которые он может раздвинуть и сдвинуть по своей воле, и его руки, особенно руки: вам ужасно приятно, что на каждой руке у него по пять пальцев и что он может противопоставить большой палец остальным. Вы наслаждаетесь, глядя, как сосед ваш берет со стола чашку, потому что ведь существует особая манера брать предметы, исключительно человеческая, так часто описываемая в ваших трудах: менее ловкая и не такая быстрая, как у обезьян, но – а разве нет? – насколько более разумная. Да, вы любите человека, его походку выздоравливающего после тяжелого ранения, его вид изобретающего ходьбу при каждом шаге и его знаменитый взгляд, который не могут выдержать животные. Вы легко находите тон, которым удобнее всего говорить с ним о нем же самом, – тон смущенного целомудрия. Люди с жадностью набрасываются на ваши книги, они читают их в удобных креслах и мечтают о большой любви, несчастной и скромной, которую вы им преподносите, и это во многом их утешает – и в том, что они ленивы и трусливы, что их обманывают жены и что первого января прибавки к жалованью не будет. И они с облегчением говорят о вашем последнем романе: о, изумительно!
Полагаю, вы будете удивлены, если узнаете, что есть на свете некто, не любящий людей. Да, этот некто – я, и я люблю их так мало, что очень скоро собираюсь настрелять их с полдюжины; вы спросите, почему с полдюжины? Потому что в мой револьвер вмещается только шесть патронов. Чудовищно, не правда ли? И более того, что за аполитичная акция? Но, повторяю вам, я не могу их любить. Прекрасно понимаю, что вы чувствуете. Но ведь именно то, что привлекает вас в них, мне как раз и отвратительно. Я не раз видел, как вы, люди, размеренно пережевываете пищу, стараясь сохранять достойный вид и перелистывая при этом экономический журнал. И разве моя вина в том, что я предпочитаю присутствовать при кормлении тюленей? Что бы человек ни пытался сделать со своим лицом, все это непременно оборачивается какой-то физиономической игрой. Когда он жует с закрытым ртом и уголки его рта поднимаются и опускаются, вид у него беспрерывно сменяющихся безмятежности и удивленной плаксивости. Вы любите это, я знаю, вы называете это неусыпной работой духа. Но мне это противно, не знаю почему; таким уж я уродился.
Если бы различие между нами сводилось к различию во вкусах, я бы не надоедал вам. Но впечатление такое, словно у вас есть вкус, а у меня его нет. Я волен любить или не любить американских раков, но если я не люблю людей, я – отверженный и нет мне места под солнцем. Они – единственные владельцы секретов жизни. Я надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать. Вот уже тридцать три года я постоянно натыкаюсь на закрытые двери, на которых написано: «Пусть ничто бесчеловечное не войдет сюда». Что бы я ни пробовал начать, я вынужден бывал бросить. Приходилось выбирать: либо попытка эта оказывалась бессмысленной и заранее обреченной, либо рано или поздно она оборачивалась к их выгоде. Мысли, так или иначе с ними не связанные, мне не удавалось в себе выделить, сформулировать; они пребывали во мне, подобно неуловимым органическим процессам. Инструменты, которыми мне приходилось пользоваться, я чувствовал, принадлежали им, слова например; я хотел слов для себя. Те же, которыми я располагаю, истрепаны в не счесть скольких сознаниях; они выстраиваются сами в моей голове в силу привычки, которую они переняли от других, и сейчас, когда я пишу эти строки, мне бесконечно противно пользоваться ими. Но все это в последний раз. Говорю вам: любите людей, иначе будет совершенно справедливо, если они позволят вам заниматься одними лишь пустячками. Что же до меня, то я не желаю заниматься пустяками. Придет время, я возьму свой револьвер, выйду на улицу, и тогда посмотрим, возможно ли что-нибудь сделать вопреки им. Прощайте, месье, быть может, это именно с вами я и встречусь. Впрочем, вы так никогда и не узнаете, с каким удовольствием я размозжу вам череп. А может – и это наиболее вероятно, – вы просто прочтете завтрашние газеты. И увидите, что некто по имени Поль Гильбер в приступе бешенства убил пятерых прохожих на бульваре Эдгара Кине. Вы лучше, чем кто-либо, знаете, чего стоят все эти выводы так называемой большой прессы. Вы, конечно, поймете, что я вовсе не «взбешен». Напротив, я очень спокоен и прошу принять от меня, месье, заверения в моем особом к вам расположении.
Поль Гильбер».
Я вложил сто два письма в сто два конверта и надписал на конвертах адреса ста двух французских писателей. Затем я положил их в ящик моего стола рядом с шестью альбомами марок.
В течение последующих двух недель я выходил очень редко, мне необходимо было проникнуться духом моего преступления. В зеркале, куда я иногда заглядывал, я с удовлетворением замечал изменения, которые происходили с моим лицом. Увеличились глаза, они почти поглотили все остальное. Под пенсне они стали черными и мягкими, и я вращал ими, как двумя белыми глобусами. Прекрасные глаза художника и убийцы! Но я рассчитывал измениться еще больше после совершения убийства. Я видел фотографии красивых скромных девушек, служанок, что убивали и грабили своих хозяек. Я видел их фотографии до и после. До их сдержанные лица целомудренными цветами выступали из гордых чопорных ваз их пикейных воротничков. Они благоухали чистотой и доверчивой искренностью. У них были одинаковые скромные завивки. Но больше, чем их завитые волосы, воротнички, эти выражения позирующих фотографу были похожи на лица сестер; и сходство это было такого рода, что в сознании сразу всплывали понятия вроде кровных уз и фамильных корней. После… после их лица ослепительно пылали. У них были оголенные шеи будущих обезглавленных. И всюду, всюду морщины – эти ужасные следы страха и ненависти, складки, ямы на коже, словно какое-то животное своими когтями избороздило их лица. И глаза, большие черные и бездонные, как у меня. И теперь они уже не были похожи друг на друга. На каждой по-своему запечатлелся след их общего преступления.
1 2 3 4 5