Я видел, как графиня садилась в свою карету, исчезала, и одиночество вновь охватывало степь; не останавливаясь, чтоб нагнать опоздание, проходил в сумерках поезд, по спине моей пробегала дрожь страха, я вспоминал «Ветер в листве» и думал: «Графиня — это смерть». Она явится ко мне, однажды на пустынной дороге она коснется поцелуем моих пальцев.
Смерть преследовала меня, как наваждение, потому что я не любил жизни. Этим объясняется ужас, который мне внушала смерть. Уподобив ее славе, я сделал из смерти пункт назначения. Я захотел умереть; иногда леденящий страх сковывал мое нетерпение, но ненадолго; моя святая радость воскресала, я рвался к ослепительному мигу, когда я буду испепелен. В наших жизненных замыслах нераздельно сплетены намерения и увертки; я понимаю теперь: в безумной идее писать, чтоб искупить факт своего существования — пусть идея сама по себе чванлива и лжива, — было нечто реальное; тому доказательство, что и сейчас, пятьдесят лет спустя, я продолжаю писать. Но, поднимаясь к истокам, я вижу в ней увертку, наступление из трусости, самоубийство шиворот-навыворот; да, я жаждал смерти больше, чем эпопеи, больше, чем мученичества. Я долго опасался, что кончу дни, как начал, вне времени и пространства, что случайная смерть будет лишь отголоском случайного рождения. Призвание меняло все: удары шпаги уходят, написанное остается, я понял, что в изящной словесности дарующий может обратиться в собственный удар, то есть в объект в чистом виде. Случай сделал меня человеком, великодушие сделает книгой; я смогу отлить в бронзовых письменах свою болтовню, свое сознание, сменить тщету жизни на неизгладимость надписей, плоть па стиль, вялые витки времени на вечность, предстать перед святым духом, как некий осадок, выпавший в результате языковой реакции, стать навязчивой идеей рода человеческого, быть наконец другим , иным, чем я сам, иным, чем все другие, иным, чем вс. Сотворив себе тело, не подверженное износу, я предложу его потребителю. Я стану писать не удовольствия ради, а для того. чтобы изваять в слове это бессмертное тело. С высоты моей могилы рождение представлялось неизбежным злом, неким сугубо временным воплощением, подготовлявшим преображение: чтобы воскреснуть, необходимо было писать, чтобы писать, необходим был мозг, глаза, руки; завершится труд, и эти органы распадутся сами собой — году в 1955 лопнет кокон, из него вылетят двадцать пять бабочек in folio и, трепеща всеми страницами, усядутся на полку Национальной библиотеки. Эти бабочки и будут моим «я»: двадцать пять томов, восемнадцать тысяч страниц текста, триста гравюр, в том числе портрет автора. Мои кости — коленкор и картон, моя пергаментная плоть пахнет клеем и грибами, я расположился со всеми удобствами на шестидесяти килограммах бумаги. Я воскресаю, я наконец становлюсь полноценным человеком, говорящим, думающим, поющим, громыхающим, утверждающим себя с безапелляционной незыблемостью материи. Меня берут, меня открывают, меня кладут на стол, меня поглаживают ладонью и иногда разгибают так, что раздается хруст. Я терплю все это и вдруг взрываюсь, ослепляю, повелеваю на расстоянии; пространство и время передо мной бессильны, я повергаю в прах дурных, я беру под защиту хороших. От меня нельзя отмахнуться, меня нельзя обойти молчанием, я великий кумир, портативный и грозный. Мое сознание раздробилось — тем лучше. Оно вошло в другие сознания. Меня читают, взор прикован ко мне , меня цитируют, я у всех на устах, я — язык всеобщий и неповторимый; я свечусь пытливостью во взоре миллионов; для того, кто сумеет меня полюбить, я глубочайший трепет его души, но попытайся он дотронуться до меня рукой. я исчезну, растаю: я больше нигде не существую, я есмь наконец! Я повсюду; я паразитирую на человечестве, мои благодеяния въедаются в него, заставляя непрерывно воссоздавать меня из небытия.
Фокус удался: я похоронил смерть в саване славы; отныне я думал только о последней, не вспоминая о первой, не отдавая себе отчета в том, что они едины. Сейчас, когда я пишу эти строки, я знаю. что мое время истекло, осталось несколько лет Так вот, я отчетливо представляю себе — без особой радости —надвигающуюся старость, дряхлость, от которой не уйти. дряхлость и смерть тех, кто мне дорог; собственную смерть никогда. Случается, я даю понять своим близким — некоторые из них моложе меня на пятнадцать, двадцать, тридцать лет, — как горько мне будет пережить их; они посмеиваются надо мной. и я хохочу вместе с ними, но они ничего не могут, не смогут изменить: в девять лет у меня были удалены способности испытывать некий трепет, как говорят, свойственный нашей природе. Через десять лет в Педагогическом институте от этого страха вскакивали среди ночи в ужасе или неистовой ярости лучшие мои друзья; я дрых. как пономарь.
После тяжелой болезни один из них уверял нас, что познал все муки агонии до последнего вздоха включительно. Самым одержимым был Низан: иногда наяву он видел себя трупом: он поднимался, в глазах его кишели черви, хватал, не глядя, свою щегольскую шляпу с круглой тульей, исчезал: через два дня его находили пьяным в компании каких-то незнакомцев. Иногда, отрываясь от книг, эти смертники делились опытом бессонных ночей, предчувствием небытия — они понимали друг друга с полуслова. Я слушал, я любил их, и мне безумно хотелось быть равным среди равных, но, как я ни старался, до меня доходили только банальности, которыми обмениваются на похоронах: сейчас живешь — сейчас умрешь, кому жить, кому умереть; за час до смерти еще живешь. Я не сомневался, что в их словах есть какой-то ускользающий от меня смысл; я был изгоем, я молчал, завидуя. Кончалось тем, что, заранее сердясь, они спрашивали: «Ну, а ты? Тебя это не трогает?» Я разводил руками, беспомощно и униженно. Они раздраженно смеялись, им застила взор очевидность, которой не удавалось поделиться со мной: «И ты никогда не думал, засыпая, что некоторые люди умирают во сне? Тебе не приходит в голову, когда ты чистишь зубы: ну вот, это в последний раз, мой час пробил? Ты никогда не ощущал, что надо спешить, спешить, спешить, что времени нет? Ты что, считаешь себя бессмертным?» Я отвечал, наполовину из вызова, наполовину по привычке: «Факт, я считаю себя бессмертным». Чистое вранье — я был застрахован от случайной кончины, только и всего; святой дух дал мне долгосрочный заказ, он должен дать мне и время для выполнения. Предназначенный в почетные покойники, я был застрахован самой моей смертью от крушений, кровоизлияний, перитонита; мы с ней условились о дате свидания, явившись слишком рано. я не найду ее; друзья могли сколько угодно упрекать меня, что я никогда не думаю о смерти, — им было невдомек, что я ни на минуту не перестаю ею жить.
Сегодня я признаю их правоту, они полностью приняли условия человеческого существования, включая тревогу; я предпочел душевное спокойствие; в сущности, я действительно считал себя бессмертным; я заранее убил себя, потому что только покойники могут наслаждаться бессмертием. Низан и Майо знали, что стану г жертвами зверского нападения, что, живые, полнокровные, они будут отторгнуты от мира. А я занимался самообманом: чтобы лишить смерть ее варварского характера, я решил видеть в ней свою цель. а в жизни — единственный известный способ умереть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Смерть преследовала меня, как наваждение, потому что я не любил жизни. Этим объясняется ужас, который мне внушала смерть. Уподобив ее славе, я сделал из смерти пункт назначения. Я захотел умереть; иногда леденящий страх сковывал мое нетерпение, но ненадолго; моя святая радость воскресала, я рвался к ослепительному мигу, когда я буду испепелен. В наших жизненных замыслах нераздельно сплетены намерения и увертки; я понимаю теперь: в безумной идее писать, чтоб искупить факт своего существования — пусть идея сама по себе чванлива и лжива, — было нечто реальное; тому доказательство, что и сейчас, пятьдесят лет спустя, я продолжаю писать. Но, поднимаясь к истокам, я вижу в ней увертку, наступление из трусости, самоубийство шиворот-навыворот; да, я жаждал смерти больше, чем эпопеи, больше, чем мученичества. Я долго опасался, что кончу дни, как начал, вне времени и пространства, что случайная смерть будет лишь отголоском случайного рождения. Призвание меняло все: удары шпаги уходят, написанное остается, я понял, что в изящной словесности дарующий может обратиться в собственный удар, то есть в объект в чистом виде. Случай сделал меня человеком, великодушие сделает книгой; я смогу отлить в бронзовых письменах свою болтовню, свое сознание, сменить тщету жизни на неизгладимость надписей, плоть па стиль, вялые витки времени на вечность, предстать перед святым духом, как некий осадок, выпавший в результате языковой реакции, стать навязчивой идеей рода человеческого, быть наконец другим , иным, чем я сам, иным, чем все другие, иным, чем вс. Сотворив себе тело, не подверженное износу, я предложу его потребителю. Я стану писать не удовольствия ради, а для того. чтобы изваять в слове это бессмертное тело. С высоты моей могилы рождение представлялось неизбежным злом, неким сугубо временным воплощением, подготовлявшим преображение: чтобы воскреснуть, необходимо было писать, чтобы писать, необходим был мозг, глаза, руки; завершится труд, и эти органы распадутся сами собой — году в 1955 лопнет кокон, из него вылетят двадцать пять бабочек in folio и, трепеща всеми страницами, усядутся на полку Национальной библиотеки. Эти бабочки и будут моим «я»: двадцать пять томов, восемнадцать тысяч страниц текста, триста гравюр, в том числе портрет автора. Мои кости — коленкор и картон, моя пергаментная плоть пахнет клеем и грибами, я расположился со всеми удобствами на шестидесяти килограммах бумаги. Я воскресаю, я наконец становлюсь полноценным человеком, говорящим, думающим, поющим, громыхающим, утверждающим себя с безапелляционной незыблемостью материи. Меня берут, меня открывают, меня кладут на стол, меня поглаживают ладонью и иногда разгибают так, что раздается хруст. Я терплю все это и вдруг взрываюсь, ослепляю, повелеваю на расстоянии; пространство и время передо мной бессильны, я повергаю в прах дурных, я беру под защиту хороших. От меня нельзя отмахнуться, меня нельзя обойти молчанием, я великий кумир, портативный и грозный. Мое сознание раздробилось — тем лучше. Оно вошло в другие сознания. Меня читают, взор прикован ко мне , меня цитируют, я у всех на устах, я — язык всеобщий и неповторимый; я свечусь пытливостью во взоре миллионов; для того, кто сумеет меня полюбить, я глубочайший трепет его души, но попытайся он дотронуться до меня рукой. я исчезну, растаю: я больше нигде не существую, я есмь наконец! Я повсюду; я паразитирую на человечестве, мои благодеяния въедаются в него, заставляя непрерывно воссоздавать меня из небытия.
Фокус удался: я похоронил смерть в саване славы; отныне я думал только о последней, не вспоминая о первой, не отдавая себе отчета в том, что они едины. Сейчас, когда я пишу эти строки, я знаю. что мое время истекло, осталось несколько лет Так вот, я отчетливо представляю себе — без особой радости —надвигающуюся старость, дряхлость, от которой не уйти. дряхлость и смерть тех, кто мне дорог; собственную смерть никогда. Случается, я даю понять своим близким — некоторые из них моложе меня на пятнадцать, двадцать, тридцать лет, — как горько мне будет пережить их; они посмеиваются надо мной. и я хохочу вместе с ними, но они ничего не могут, не смогут изменить: в девять лет у меня были удалены способности испытывать некий трепет, как говорят, свойственный нашей природе. Через десять лет в Педагогическом институте от этого страха вскакивали среди ночи в ужасе или неистовой ярости лучшие мои друзья; я дрых. как пономарь.
После тяжелой болезни один из них уверял нас, что познал все муки агонии до последнего вздоха включительно. Самым одержимым был Низан: иногда наяву он видел себя трупом: он поднимался, в глазах его кишели черви, хватал, не глядя, свою щегольскую шляпу с круглой тульей, исчезал: через два дня его находили пьяным в компании каких-то незнакомцев. Иногда, отрываясь от книг, эти смертники делились опытом бессонных ночей, предчувствием небытия — они понимали друг друга с полуслова. Я слушал, я любил их, и мне безумно хотелось быть равным среди равных, но, как я ни старался, до меня доходили только банальности, которыми обмениваются на похоронах: сейчас живешь — сейчас умрешь, кому жить, кому умереть; за час до смерти еще живешь. Я не сомневался, что в их словах есть какой-то ускользающий от меня смысл; я был изгоем, я молчал, завидуя. Кончалось тем, что, заранее сердясь, они спрашивали: «Ну, а ты? Тебя это не трогает?» Я разводил руками, беспомощно и униженно. Они раздраженно смеялись, им застила взор очевидность, которой не удавалось поделиться со мной: «И ты никогда не думал, засыпая, что некоторые люди умирают во сне? Тебе не приходит в голову, когда ты чистишь зубы: ну вот, это в последний раз, мой час пробил? Ты никогда не ощущал, что надо спешить, спешить, спешить, что времени нет? Ты что, считаешь себя бессмертным?» Я отвечал, наполовину из вызова, наполовину по привычке: «Факт, я считаю себя бессмертным». Чистое вранье — я был застрахован от случайной кончины, только и всего; святой дух дал мне долгосрочный заказ, он должен дать мне и время для выполнения. Предназначенный в почетные покойники, я был застрахован самой моей смертью от крушений, кровоизлияний, перитонита; мы с ней условились о дате свидания, явившись слишком рано. я не найду ее; друзья могли сколько угодно упрекать меня, что я никогда не думаю о смерти, — им было невдомек, что я ни на минуту не перестаю ею жить.
Сегодня я признаю их правоту, они полностью приняли условия человеческого существования, включая тревогу; я предпочел душевное спокойствие; в сущности, я действительно считал себя бессмертным; я заранее убил себя, потому что только покойники могут наслаждаться бессмертием. Низан и Майо знали, что стану г жертвами зверского нападения, что, живые, полнокровные, они будут отторгнуты от мира. А я занимался самообманом: чтобы лишить смерть ее варварского характера, я решил видеть в ней свою цель. а в жизни — единственный известный способ умереть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45