Оно, конечно, грех, великий грех, что и говорить,
но зато, может, во мне дворянская кровь есть. Может, только по званию я
мужик, а в естестве благородный господин.
Говорит все это "благородный господин" тихим, слащавым тенорком,
морща свой узенький лобик и издавая красным озябшим носиком скрипящие
звуки. Птаха слушает, удивленно косится на него и не перестает пожимать
плечами.
Пройдя верст шесть, сотские и бродяга садятся на бугорке отдохнуть.
- Собака и то свою кличку помнит, - бормочет Птаха. - Меня звать
Андрюшка, его - Никандра, у каждого человека свое святое имя есть, и никак
это имя забыть нельзя! Никак!
- Кому какая надобность мое имя знать? - вздыхает бродяга, попирая
кулачком щеку. - И какая мне от этого польза? Ежели б мне дозволили идти,
куда я хочу, а то ведь хуже теперешнего будет. Я, братцы православные,
знаю закон. Теперя я бродяга, не помнящий родства, и самое большее, ежели
меня в Восточную Сибирь присудят и тридцать не то сорок плетей дадут, а
ежели я им свое настоящее имя и звание скажу, то опять они меня в
каторжную работу пошлют. Я знаю!
- А нешто ты был в каторжной работе?
- Был, друг милый. Четыре года с бритой головой ходил и кандалы
носил.
- За какое дело?
- За душегубство, добрый человек! Когда я еще мальчишком был, этак
годов восемнадцати, маменька моя по нечаянности барину заместо соды и
кислоты мышьяку в стакан всыпали. Коробок разных в кладовой много было,
перепутать нетрудно...
Бродяга вздыхает, покачивает головой и говорит:
- Они благочестивые были, но кто их знает, чужая душа - дремучий лес!
Может, по нечаянности, а может, не могли в душе своей той обиды стерпеть,
что барин к себе новую слугу приблизил... Может, нарочно ему всыпали, бог
знает! Мал я был тогда и не понимал всего... Теперь я помню, что барин
действительно взял себе другую наложницу и маменька сильно огорчались.
Почитай, нас потом года два судили... Маменьку осудили на каторгу на
двадцать лет, меня за мое малолетство только на семь.
- А тебя за что?
- Как пособника. Стакан-то барину я подавал. Всегда так было:
маменька приготовляла соду, а я подавал. Только, братцы, все это я вам
по-христиански говорю, как перед богом, вы никому не рассказывайте...
- Ну, нас и спрашивать никто не станет, - говорит Птаха. - Так ты,
значит, бежал с каторги, что ли?
- Бежал, друг милый. Нас человек четырнадцать бежало. Дай бог
здоровья, люди и сами бежали и меня с собой прихватили. Теперь ты рассуди,
парень, по совести, какой мне резон звание свое скрывать? Ведь меня опять
в каторгу пошлют! А какой я каторжник? Я человек нежный, болезненный,
люблю в чистоте и поспать и покушать. Когда богу молюсь, я люблю
лампадочку или свечечку засветить, и чтоб кругом шуму не было. Когда
земные поклоны кладу, чтоб на полу насорено и наплевано не было. А я за
маменьку сорок поклонов кладу утром и вечером.
Бродяга снимает фуражку и крестится.
- А в Восточную Сибирь пущай ссылают, - говорит он, - я не боюсь!
- Нешто это лучше?
- Совсем другая статья! В каторге ты все равно, что рак в лукошке:
теснота, давка, толчея, духу перевести негде - сущий ад, такой ад, что и
не приведи царица небесная! Разбойник ты, и разбойничья тебе честь, хуже
собаки всякой. Ни покушать, ни поспать, ни богу помолиться. А на поселении
не то. На поселении перво-наперво я к обществу припишусь на манер прочих.
По закону начальство обязано мне пай дать... да-а! Земля там,
рассказывают, нипочем, все равно как снег: бери, сколько желаешь! Дадут
мне, парень, землю и под пашню, и под огород, и под жилье... Стану я, как
люди, пахать, сеять, скот заведу и всякое хозяйство, пчелок, овечек,
собак... Кота сибирского, чтоб мыши и крысы добра моего не ели... Поставлю
сруб, братцы, образов накуплю... Бог даст, оженюсь, деточки у меня будут.
Бродяга бормочет и глядит не на слушателей, а куда-то в сторону. Как
ни наивны его мечтания, но они высказываются таким искренним, задушевным
тоном, что трудно не верить им. Маленький ротик бродяги перекосило
улыбкой, а все лицо, и глаза, и носик застыли и отупели от блаженного
предвкушения далекого счастья. Сотские слушают и глядят на него серьезно,
не без участия. Они тоже верят.
- Не боюсь я Сибири, - продолжает бормотать бродяга. - Сибирь - такая
же Россия, такой же бог и царь, что и тут, так же там говорят
по-православному, как и я с тобой. Только там приволья больше и люди
богаче живут. Все там лучше. Тамошние реки, к примеру взять, куда лучше
тутошних! Рыбы, дичины этой самой - видимо-невидимо! А мне, братцы,
наипервейшее удовольствие - рыбку ловить. Хлебом меня не корми, а только
дай с удочкой посидеть. Ей-богу. Ловлю я и на удочку, и на жерлицу, и
верши ставлю, а когда лед идет - наметкой ловлю. Силы-то у меня нету, чтоб
наметкой ловить, так я мужика за пятачок нанимаю. И господи, что оно такое
за удовольствие! Поймаешь налима или голавля какого-нибудь, так словно
брата родного увидел. И, скажи пожалуйста, для всякой рыбы своя
умственность есть: одну на живца ловишь, другую на выползка, третью на
лягушку или кузнечика. Все ведь это понимать надо! К примеру сказать,
налим. Налим рыба неделикатная, она и ерша хватит, щука - пескаря любит,
шилишпер - бабочку. Голавля, ежели на бойком месте ловить, то нет лучше и
удовольствия. Пустишь леску саженей в десять без грузила, с бабочкой или с
жуком, чтоб приманка поверху плавала, стоишь в воде без штанов и пускаешь
по течению, а голавль - дерг! Только тут так норовить надо, чтоб он,
проклятый, приманку не сорвал. Как только он дерганул тебе за леску, так и
подсекай, нечего ждать. Страсть, сколько я на своем веку рыбы переловил!
Когда вот в бегах были, прочие арестанты спят в лесу, а мне не спится,
норовлю к реке. А реки там широкие, быстрые, берега крутые - страсть! По
берегу все леса дремучие. Деревья такие, что взглянешь на маковку, и
голова кружится. Ежели по тутошним ценам, то за каждую сосну можно рублей
десять дать.
Под беспорядочным напором грез, художественных образов прошлого и
сладкого предчувствия счастья как бы шепчась с самим собой. Тупая,
блаженная улыбка не сходит с его лица. Сотские молчат. Они задумались и
поникли головами. В осеннюю тишину, когда холодный, суровый туман с земли
ложится на душу, когда он тюремною стеною стоит перед глазами и
свидетельствует человеку об ограниченности его воли, сладко бывает думать
о широких, быстрых реках с привольными, крутыми берегами, о непроходимых
лесах, безграничных степях. Медленно и покойно рисует воображение, как
ранним утром, когда с неба еще не сошел румянец зари, по безлюдному,
крутому берегу маленьким пятном пробирается человек; вековые мачтовые
сосны, громоздящиеся террасами по обе стороны потока, сурово глядят на
вольного человека и угрюмо ворчат; корни, громадные камни и колючий
кустарник заграждают ему путь, но он силен плотью и бодр духом, не боится
ни сосен, ни камней, ни своего одиночества, ни раскатистого эха,
повторяющего каждый его шаг.
Сотские рисуют себе картины вольной жизни, какою они нигде не жили;
1 2 3
но зато, может, во мне дворянская кровь есть. Может, только по званию я
мужик, а в естестве благородный господин.
Говорит все это "благородный господин" тихим, слащавым тенорком,
морща свой узенький лобик и издавая красным озябшим носиком скрипящие
звуки. Птаха слушает, удивленно косится на него и не перестает пожимать
плечами.
Пройдя верст шесть, сотские и бродяга садятся на бугорке отдохнуть.
- Собака и то свою кличку помнит, - бормочет Птаха. - Меня звать
Андрюшка, его - Никандра, у каждого человека свое святое имя есть, и никак
это имя забыть нельзя! Никак!
- Кому какая надобность мое имя знать? - вздыхает бродяга, попирая
кулачком щеку. - И какая мне от этого польза? Ежели б мне дозволили идти,
куда я хочу, а то ведь хуже теперешнего будет. Я, братцы православные,
знаю закон. Теперя я бродяга, не помнящий родства, и самое большее, ежели
меня в Восточную Сибирь присудят и тридцать не то сорок плетей дадут, а
ежели я им свое настоящее имя и звание скажу, то опять они меня в
каторжную работу пошлют. Я знаю!
- А нешто ты был в каторжной работе?
- Был, друг милый. Четыре года с бритой головой ходил и кандалы
носил.
- За какое дело?
- За душегубство, добрый человек! Когда я еще мальчишком был, этак
годов восемнадцати, маменька моя по нечаянности барину заместо соды и
кислоты мышьяку в стакан всыпали. Коробок разных в кладовой много было,
перепутать нетрудно...
Бродяга вздыхает, покачивает головой и говорит:
- Они благочестивые были, но кто их знает, чужая душа - дремучий лес!
Может, по нечаянности, а может, не могли в душе своей той обиды стерпеть,
что барин к себе новую слугу приблизил... Может, нарочно ему всыпали, бог
знает! Мал я был тогда и не понимал всего... Теперь я помню, что барин
действительно взял себе другую наложницу и маменька сильно огорчались.
Почитай, нас потом года два судили... Маменьку осудили на каторгу на
двадцать лет, меня за мое малолетство только на семь.
- А тебя за что?
- Как пособника. Стакан-то барину я подавал. Всегда так было:
маменька приготовляла соду, а я подавал. Только, братцы, все это я вам
по-христиански говорю, как перед богом, вы никому не рассказывайте...
- Ну, нас и спрашивать никто не станет, - говорит Птаха. - Так ты,
значит, бежал с каторги, что ли?
- Бежал, друг милый. Нас человек четырнадцать бежало. Дай бог
здоровья, люди и сами бежали и меня с собой прихватили. Теперь ты рассуди,
парень, по совести, какой мне резон звание свое скрывать? Ведь меня опять
в каторгу пошлют! А какой я каторжник? Я человек нежный, болезненный,
люблю в чистоте и поспать и покушать. Когда богу молюсь, я люблю
лампадочку или свечечку засветить, и чтоб кругом шуму не было. Когда
земные поклоны кладу, чтоб на полу насорено и наплевано не было. А я за
маменьку сорок поклонов кладу утром и вечером.
Бродяга снимает фуражку и крестится.
- А в Восточную Сибирь пущай ссылают, - говорит он, - я не боюсь!
- Нешто это лучше?
- Совсем другая статья! В каторге ты все равно, что рак в лукошке:
теснота, давка, толчея, духу перевести негде - сущий ад, такой ад, что и
не приведи царица небесная! Разбойник ты, и разбойничья тебе честь, хуже
собаки всякой. Ни покушать, ни поспать, ни богу помолиться. А на поселении
не то. На поселении перво-наперво я к обществу припишусь на манер прочих.
По закону начальство обязано мне пай дать... да-а! Земля там,
рассказывают, нипочем, все равно как снег: бери, сколько желаешь! Дадут
мне, парень, землю и под пашню, и под огород, и под жилье... Стану я, как
люди, пахать, сеять, скот заведу и всякое хозяйство, пчелок, овечек,
собак... Кота сибирского, чтоб мыши и крысы добра моего не ели... Поставлю
сруб, братцы, образов накуплю... Бог даст, оженюсь, деточки у меня будут.
Бродяга бормочет и глядит не на слушателей, а куда-то в сторону. Как
ни наивны его мечтания, но они высказываются таким искренним, задушевным
тоном, что трудно не верить им. Маленький ротик бродяги перекосило
улыбкой, а все лицо, и глаза, и носик застыли и отупели от блаженного
предвкушения далекого счастья. Сотские слушают и глядят на него серьезно,
не без участия. Они тоже верят.
- Не боюсь я Сибири, - продолжает бормотать бродяга. - Сибирь - такая
же Россия, такой же бог и царь, что и тут, так же там говорят
по-православному, как и я с тобой. Только там приволья больше и люди
богаче живут. Все там лучше. Тамошние реки, к примеру взять, куда лучше
тутошних! Рыбы, дичины этой самой - видимо-невидимо! А мне, братцы,
наипервейшее удовольствие - рыбку ловить. Хлебом меня не корми, а только
дай с удочкой посидеть. Ей-богу. Ловлю я и на удочку, и на жерлицу, и
верши ставлю, а когда лед идет - наметкой ловлю. Силы-то у меня нету, чтоб
наметкой ловить, так я мужика за пятачок нанимаю. И господи, что оно такое
за удовольствие! Поймаешь налима или голавля какого-нибудь, так словно
брата родного увидел. И, скажи пожалуйста, для всякой рыбы своя
умственность есть: одну на живца ловишь, другую на выползка, третью на
лягушку или кузнечика. Все ведь это понимать надо! К примеру сказать,
налим. Налим рыба неделикатная, она и ерша хватит, щука - пескаря любит,
шилишпер - бабочку. Голавля, ежели на бойком месте ловить, то нет лучше и
удовольствия. Пустишь леску саженей в десять без грузила, с бабочкой или с
жуком, чтоб приманка поверху плавала, стоишь в воде без штанов и пускаешь
по течению, а голавль - дерг! Только тут так норовить надо, чтоб он,
проклятый, приманку не сорвал. Как только он дерганул тебе за леску, так и
подсекай, нечего ждать. Страсть, сколько я на своем веку рыбы переловил!
Когда вот в бегах были, прочие арестанты спят в лесу, а мне не спится,
норовлю к реке. А реки там широкие, быстрые, берега крутые - страсть! По
берегу все леса дремучие. Деревья такие, что взглянешь на маковку, и
голова кружится. Ежели по тутошним ценам, то за каждую сосну можно рублей
десять дать.
Под беспорядочным напором грез, художественных образов прошлого и
сладкого предчувствия счастья как бы шепчась с самим собой. Тупая,
блаженная улыбка не сходит с его лица. Сотские молчат. Они задумались и
поникли головами. В осеннюю тишину, когда холодный, суровый туман с земли
ложится на душу, когда он тюремною стеною стоит перед глазами и
свидетельствует человеку об ограниченности его воли, сладко бывает думать
о широких, быстрых реках с привольными, крутыми берегами, о непроходимых
лесах, безграничных степях. Медленно и покойно рисует воображение, как
ранним утром, когда с неба еще не сошел румянец зари, по безлюдному,
крутому берегу маленьким пятном пробирается человек; вековые мачтовые
сосны, громоздящиеся террасами по обе стороны потока, сурово глядят на
вольного человека и угрюмо ворчат; корни, громадные камни и колючий
кустарник заграждают ему путь, но он силен плотью и бодр духом, не боится
ни сосен, ни камней, ни своего одиночества, ни раскатистого эха,
повторяющего каждый его шаг.
Сотские рисуют себе картины вольной жизни, какою они нигде не жили;
1 2 3