Тут хорошо. Светит солнце, и хотя по-прежнему жарко, но все-таки есть чем дышать. И они к тому же гораздо лучше, когда ходят, чем когда едят. Они даже нравятся мне. Беру извозчика и еду в Зоологический сад. Раньше я и не думал ехать в сад, хотя слышал о нем много хорошего, но теперь почему-то мне кажется это естественным и даже необходимым. Вероятно, какая-нибудь ассоциация идей, одна из тех, которым так легко поддаешься в городе, когда становишься одною из его маленьких волн. А может быть, я вспомнил лес, и мне захотелось видеть деревья и зелень, кто знает! Что может ответить на это человек, у которого его яуже начало расплываться в многоликую, то смеющуюся, то плачущую гримасу?
На сад я как-то мало обратил внимания в первые минуты. Приятно мелькнула зелень перед глазами, вдруг отошел, стал глухим и мягким непрерывный городской шум; утомленные, окаменевшие ноги отрадно почувствовали мягкую податливость гравия, усыпающего дорожки, и это было пока все, что дал мне сад. Вся же острота внимания моего была немедленно обращена на зверинец, на эти павильоны, клетки, проволочные и железные загородки, каменные бассейны и гроты, где смутно и заманчиво мелькнули на отдалении многочисленные движущиеся фигуры зверей с их характерными, звериными и птичьими, столь отличными от человека очертаниями и окраской. Очень возможно, – это случилось потому, что и все другие люди, одновременно со мной вошедшие в сад, не обнаружили никакого интереса к деревьям и зелени, а все сразу, жадно любопытствуя, устремились к зверям. И первое время, подобно им, я был очень поверхностен в осмотре, перебегал от одной клетки к другой, из павильона в павильон, почти сразу увидел огромный, мясистый, отвратительный рот гиппопотама, высовывающийся из грязной воды, и каких-то маленьких, отчаянно горланящих птичек; посмеялся перед обезьянами, успел бросить хлеба медведям, – и в полчаса, должно быть, обежал весь огромный, крайне богатый зверинец.
Потом оторвался от толпы и сел, окончательно сраженный жарою, чувствуя с отвращением, что мой крахмальный высокий воротничок раскис, обрюзг, съежился, перекосился, как старчески неопрятная физиономия после сильной попойки. У нас в лесу к вечеру становится всегда прохладнее, а здесь железо и камень, набирая тепло, к вечеру душат город, как разбойники. Сидеть было легче; и притом сел я очень удобно, возле самой клетки с тиграми и львами. Но уже вскоре я раскаялся, что выбрал такое место.
Дело в том, что, приглядываясь к метавшимся в клетке зверям, я вдруг заметил, что им жарко, нестерпимо жарко, жарче, кажется, чем даже мне. И, помню, я слегка рассердился, так это показалось мне дико.
– Симуляция, мой друг, симуляция! – мысленно сказал я бенгальскому тигру, тщетно стараясь встретить его мерцающий, загадочный взгляд. – Ты не белый медведь с северного полюса, ты из Индии, ты привык к такому солнцу, перед которым наше не жарче переносной печки. Зачем же ты притворяешься?
Но потом пригляделся еще и еще; вспомнил все эти понурые тела, устало и непрерывно шагающие или бессильно распластавшиеся на досках, вспомнил теплую, нагретую, как в ванне, грязную воду, из которой просяще высовывалась толстая, глупая рожа гиппопотама с крохотными глазками; и понял со страхом, что не одному тигру, а всем им нестерпимо жарко; что весь этот звериный, птичий, водяной мир вокруг меня задыхается от неестественной, дикой, нелепой жары. Задыхается молча, не жалуясь, никем не понимаемый, одинокий в звериной пестроте своей.
И опять я искал глаз тигра, но теперь уже с другой целью: мне хотелось выразить ему сочувствие. Не пожать ему лапу, на это я не решился бы, но просто с лаской и грустью взглянуть ему в глаза. Но я был чужд ему со всем моим идиотским сочувствием; я не существовал для него, и все так же упорно, все тем же загадочно мерцающим взглядом он смотрел перед собой. И только на поворотах, слегка подняв голову, он окидывал глазами сад, и в этом движении мною почувствовалось что-то разумное, понятное.
– Это он радуется зелени! – подумал я. Правда, как былобы ужасно, если бы в эту жару их оставили совсем без зелени!
И тут, следуя за его взорами, я внимательно пригляделся к саду. И мне стало совестно. Мне, человеку, стало совестно перед зверем. Не за жестокость, нет, что такое жестокость в этом мире! – а за мою, за нашу человеческую глупость. Сад, Боже мой! Огромный, прекрасный сад… И этому я мог радоваться! И это я мог считать за кусочек природы! И это я мог рекомендовать в утешение зверю, умному, неиспорченному, честному зверю!
И я вспомнил с тоскою все эти сады, в которых нет местечка, куда не упал бы тысячекратно взгляд человеческий; все эти уличные аллеи, стволы, окруженные жалкою полоскою земли с валяющимися окурками; корни, придавленные асфальтом. Я смотрю на деревья против меня и вижу – им жарко, нестерпимо жарко, как и зверям, – несчастные деревья! И только цветы радуются и высоко держат голову, политые. Да ведь это рабы – эти жалкие городские цветы, которые могут расти и в тюрьме, которые можно купить стаканом воды из водопровода. Рабы!
– Но кислород и озон. Кислород! Понимаешь, тигр, все это нужно для кислорода. Это вовсе не глупость, кислород!
Но он не понимает. Он не смотрит на меня; и, тяжело поднявшись, иду дальше, куда-то дальше. И таким безнадежно далеким, безумно недостижимым кажется мне мое пустынное море. Но почему я не думаю о ней? Почему, когда я вспомню ее чистые глаза, обращенные ко мне с вопросом, – становится стыдно, хочется опустить голову, спрятать ее в какой-то темный мешок, почему?
…Помню еще вот что: я долго один в каком-то мало посещаемом углу и очень долго, очень серьезно обдумывал вопрос: как может убежать тигр? Ну, допустим, сторож напился пьян и забыл затворить клетку, и это как раз к ночи, когда в саду нет никого. А дальше? Улица. Нет, это невозможно: что будет делать он в своей шкуре на этих улицах! Но, положим, он как-нибудь их проскочит – а дальше? Шоссе, железная дорога, расчищенные парки, фермы; тысячи вооруженных людей, посланных в погоню. Нет, не годится.
И помню, – я, вероятно, несколько задремал от усталости, – я очень часто и упорно представлял себе одну картину: тигр в цилиндре, в перчатках, скрывающих когти, берет билет у кассы и едет по подземной дороге. Потом по железной дороге. У него чемодан из желтой кожи, увязанный ремнями плед, и он все едет, едет. До Индии ведь так далеко! И он все едет, едет… И в руках у него палка с серебряной ручкой, а во рту огромная дымящаяся сигара. Едет…
Их там было много, маленьких городских детей с боннами и гувернантками, но я избегал смотреть на них: при том состоянии, в котором я находился, и в их детских, милых личиках, в их глазах я мог увидеть что-нибудь печальное. Но постепенно утомленное внимание мое стала привлекать девочка – маленькая девочка, с голыми ручками и ножками, в белой рубашечке, по краям обшитой широкими красными полосами. Я плохо разбираюсь в возрасте детей и не знаю, сколько ей было лет: три, четыре года, а может быть, пять.
Сперва я долго, с упорством бессознательности, вглядывался в ее светлые, короткие локоны, свободно раскинутые на круглой головке, и белую нежную шейку, на которой проходила тоненькая серебряная цепочка, вероятно, от крестика, – пока не зажглось во мне чувство какой-то тихой, безмерной радости, умиления, близкого к молитвенному восторгу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10