Тончиком. Никаким отцом Юрий Михайлович себя не чувствовал, и ребенок с своими короткими ножками, беспричинным восторгом и гениальностью вызывал в нем только снисходительное удивление. И вес его был ничтожный, также удивительный. Теперь Тон-Тон был заправлен в конусообразное креслице на колесах, с круглым отверстием посередине, куда его вставляли; когда Тон-Тон падал в какую-нибудь сторону, кресло катилось и не давало ему упасть — и это называлось: он ходит. Носило его по всей комнате, но иногда ему удавалось наметить свою цель и даже достигнуть ее.
Юрий Михайлович засмеялся; засмеялась и жена, но сейчас же обиженно сказала:
— Тебе смешно, а ему это нисколько не легче, чем твоя авиация. И ты летишь только потому, что все время падаешь, чем же он хуже?
— Правда, — согласился Юрий Михайлович. — Нисколько не хуже.
Но нельзя было не смеяться, глядя на Тон-Тона, и Юрий Михайлович сказал:
— А что, Таня, если бы нашим пьяным по выходе из Собрания давать такое же кресло; понимаешь, нельзя ни упасть, ни заснуть — ужасное положение!
Но Татьяна Алексеевна не нашла ничего смешного в этой мысли и коротко ответила:
— Не люблю пьяных. Возьми же его на руки и поцелуй. И ты напрасно презираешь его и думаешь, что он ничтожество, любит только твои пуговицы: он все понимает.
III
Когда Юрий Михайлович с женой подъезжали на извозчике к аэродрому, голубая пустыня неба ожила своею жизнью: от горизонта поднимались и, развертываясь, точно ставя все новые паруса, медленно проплывали в зените округлые, сверкающие белизной, торжественные облака. Будто ярче засверкало солнце, углубилась синева, и очарованием недосягаемости манили ее пролеты, бездны синие и наиглубочайшие всех темных бездн морских; и похоже было минутами на великолепный смотр: будто вышла из гавани целая флотилия судов и, распустив сияющие паруса, гордясь, красуясь и затаив восторг, медленно проходит перед высочайшими взорами.
Татьяна Алексеевна заволновалась:
— Не зашла бы гроза, как вчера, тогда как же?
— Нет, — уверенно ответил Юрий Михайлович, смотри, у них края точеные. Это смотр, они скоро разойдутся.
— Тебе жаль, тебе хочется подняться выше их?
Он внимательно и немного странно — так ей уж потом казалось — посмотрел ей в лицо и глаза и ответил с своей спокойной улыбкой:
— Я тебя люблю ужасно.
На аэродроме уже был народ, и оживленно готовились к полету летчики, выдвигали машины из ангаров, проверяли, подтягивали металлические тросы; кто-то яростно бранился в сарае, что опять привезли не того бензину; у капитана Кострецова забастовал, по неведомой причине, мотор, и он сам, ругаясь и торопясь, презирая смущенного монтера, развинчивал гайки и уже до самых глаз успел замазаться машинным маслом и нагаром. Но в общем все обстояло благополучно, даже хорошо, и волновались, и высказывали недовольство только для того, чтобы оградиться от судьбы, не показаться ей слишком благополучными, умилостивить маленькими неприятностями для избежания большой и страшной. И для той же цели никто не хотел даже сознаваться, на какую высоту сегодня он рассчитывает, уверял лживо, что немножко; и только про Пушкарева все знали, что, уже взявший несколько призов за точность спуска, нынче он намерен побить рекорд высоты. И что это удастся ему, никто из товарищей не сомневался; и самое чувство Рока, грозной случайности, зловеще таящейся в прозрачном воздухе, стало слабее в присутствии ясного и твердого человека, не скрывающего своих намерений, спокойно говорящего о них.
Заговорили громче и веселей и толпою окружили Пушкарева; некоторые, здороваясь, целовались с ним, по-дружески открытым и крепким поцелуем в губы. С женою, Татьяной Алексеевной, здоровались так же приветливо и дружески, целовали ей руку, но видно было, что для всех она — второй человек, и постепенно ее оттесняли от мужа. В другое, обычное время около нее всегда кто-нибудь оставался — из вежливости или любви к женскому обществу и разговору; а теперь она стояла одна на зеленой примятой траве и улыбалась с мягкой женской насмешливостью: было так естественно и все же немного смешно, что она, такая красивая женщина, стоит совсем одна, заброшенная, и никто в ней не нуждается, и никому она не интересна, а они собрались своей кучкой загорелых и сильных людей, смеются, сверкая белыми зубами, дружелюбно касаются локтей и плеч и ведут свой особенный мужской, серьезный и значительный разговор. «Как они любят Юрия!» — подумала она и вдруг перестала улыбаться: снова до самого дна колыхнулась душа ощущением великого счастья, неизъяснимой радости, сердечной благодарности к тем, кто так его любит. Но ведь они еще не совсем знают, какой он благородный, какой прекрасный и необыкновенно милый человек, а если бы знали!..
И когда подошел к ней полковник Пряхин, старый любезник, и стал говорить любезности, она уже сама послала его к мужу:
— Пойдите к Юрию.
— Я уже виделся с Юрием Михайловичем, — ответил полковник и догадался, — что-нибудь прикажете передать?
— Нет, — она смотрела в глаза полковнику и улыбалась, — пойдите к Юрию.
И тут, глядя в блестящие влажные глаза, полковник Пряхин понял, что перед ним сумасшедшая от любви, от гордости и от счастья женщина, — и ему сделалось страшно, и единственный раз за всю свою жизнь он почувствовал обманчивую призрачность солнца, земли, на которой так твердо стоят его ноги, всего, что окружает и в чем живет человек. «Странно!» — пробормотал он, отходя, и весь тот день, до самого его темного конца, бормотал это слово, не имея других, чтобы выразить всю необыкновенность представившегося ему мира: «Странно, странно!»
Уже разошлись все и начались полеты, когда Юрий Михайлович подошел к жене и взял ее за руку выше локтя.
— Прости, Танечка, я совсем оставил тебя.
— Ничего, — ответила она, улыбаясь, — я рада.
— Но не забыл!
— Ничего, я рада. О чем вы смеялись?
— Я рассказал им о кресле, помнишь, после Собрания — для пьяных. Ты забыла?
Но ей не понравилось это, и она сказала:
— А я думала о другом, Юра! Они очень любят тебя.
— И я их люблю. Смотри, Таня, Рымба идет сюда, сегодня с ним творится что-то ужасное.
— Поговори с ним, Юра.
— А ты? Мне ведь сейчас.
— Ничего, я рада. Поговори с ним. Юра.
Но Рымба — пожилой пухлый офицер с рябым безволосым, блестевшим от пота, но бледным лицом — уже сам звал Юрия Михайловича:
— Юра, на одну минуту!
— Ты что, брат, — спросил Юрий Михайлович, отходя с офицером в сторону, — волнуешься?
Рымба первый раз участвовал в состязаниях, и никто не мог понять, зачем он это делает и зачем вообще учится летать: был он человек рыхлый, слабый, бабьего складу и каждый раз, поднимаясь, испытывал невыносимый страх. И теперь в глубоких рябинках его широкого лица, как в лужицах после дождя, блестела вода, капельки мучительного холодного пота, а блеклые, в редких ресницах, остановившиеся глаза с глубокой верой и трагической серьезностью смотрели на Пушкарева.
— Юра! Нет, Юра, скажи серьезно, как честный человек: ничего? А? Нет, ты серьезно, как честный человек, Юра?
Юрий Михайлович что-то обдумал, заглянул куда-то и серьезно, с твердой убежденностью ответил:
— Ничего, все хорошо. Лети.
Рымба помолчал и с той же серьезностью сказал:
— Спасибо.
И трижды, крепко, словно христосуясь, поцеловал Юрия Михайловича в губы и коротко, но выразительно потряс руку.
1 2 3 4 5
Юрий Михайлович засмеялся; засмеялась и жена, но сейчас же обиженно сказала:
— Тебе смешно, а ему это нисколько не легче, чем твоя авиация. И ты летишь только потому, что все время падаешь, чем же он хуже?
— Правда, — согласился Юрий Михайлович. — Нисколько не хуже.
Но нельзя было не смеяться, глядя на Тон-Тона, и Юрий Михайлович сказал:
— А что, Таня, если бы нашим пьяным по выходе из Собрания давать такое же кресло; понимаешь, нельзя ни упасть, ни заснуть — ужасное положение!
Но Татьяна Алексеевна не нашла ничего смешного в этой мысли и коротко ответила:
— Не люблю пьяных. Возьми же его на руки и поцелуй. И ты напрасно презираешь его и думаешь, что он ничтожество, любит только твои пуговицы: он все понимает.
III
Когда Юрий Михайлович с женой подъезжали на извозчике к аэродрому, голубая пустыня неба ожила своею жизнью: от горизонта поднимались и, развертываясь, точно ставя все новые паруса, медленно проплывали в зените округлые, сверкающие белизной, торжественные облака. Будто ярче засверкало солнце, углубилась синева, и очарованием недосягаемости манили ее пролеты, бездны синие и наиглубочайшие всех темных бездн морских; и похоже было минутами на великолепный смотр: будто вышла из гавани целая флотилия судов и, распустив сияющие паруса, гордясь, красуясь и затаив восторг, медленно проходит перед высочайшими взорами.
Татьяна Алексеевна заволновалась:
— Не зашла бы гроза, как вчера, тогда как же?
— Нет, — уверенно ответил Юрий Михайлович, смотри, у них края точеные. Это смотр, они скоро разойдутся.
— Тебе жаль, тебе хочется подняться выше их?
Он внимательно и немного странно — так ей уж потом казалось — посмотрел ей в лицо и глаза и ответил с своей спокойной улыбкой:
— Я тебя люблю ужасно.
На аэродроме уже был народ, и оживленно готовились к полету летчики, выдвигали машины из ангаров, проверяли, подтягивали металлические тросы; кто-то яростно бранился в сарае, что опять привезли не того бензину; у капитана Кострецова забастовал, по неведомой причине, мотор, и он сам, ругаясь и торопясь, презирая смущенного монтера, развинчивал гайки и уже до самых глаз успел замазаться машинным маслом и нагаром. Но в общем все обстояло благополучно, даже хорошо, и волновались, и высказывали недовольство только для того, чтобы оградиться от судьбы, не показаться ей слишком благополучными, умилостивить маленькими неприятностями для избежания большой и страшной. И для той же цели никто не хотел даже сознаваться, на какую высоту сегодня он рассчитывает, уверял лживо, что немножко; и только про Пушкарева все знали, что, уже взявший несколько призов за точность спуска, нынче он намерен побить рекорд высоты. И что это удастся ему, никто из товарищей не сомневался; и самое чувство Рока, грозной случайности, зловеще таящейся в прозрачном воздухе, стало слабее в присутствии ясного и твердого человека, не скрывающего своих намерений, спокойно говорящего о них.
Заговорили громче и веселей и толпою окружили Пушкарева; некоторые, здороваясь, целовались с ним, по-дружески открытым и крепким поцелуем в губы. С женою, Татьяной Алексеевной, здоровались так же приветливо и дружески, целовали ей руку, но видно было, что для всех она — второй человек, и постепенно ее оттесняли от мужа. В другое, обычное время около нее всегда кто-нибудь оставался — из вежливости или любви к женскому обществу и разговору; а теперь она стояла одна на зеленой примятой траве и улыбалась с мягкой женской насмешливостью: было так естественно и все же немного смешно, что она, такая красивая женщина, стоит совсем одна, заброшенная, и никто в ней не нуждается, и никому она не интересна, а они собрались своей кучкой загорелых и сильных людей, смеются, сверкая белыми зубами, дружелюбно касаются локтей и плеч и ведут свой особенный мужской, серьезный и значительный разговор. «Как они любят Юрия!» — подумала она и вдруг перестала улыбаться: снова до самого дна колыхнулась душа ощущением великого счастья, неизъяснимой радости, сердечной благодарности к тем, кто так его любит. Но ведь они еще не совсем знают, какой он благородный, какой прекрасный и необыкновенно милый человек, а если бы знали!..
И когда подошел к ней полковник Пряхин, старый любезник, и стал говорить любезности, она уже сама послала его к мужу:
— Пойдите к Юрию.
— Я уже виделся с Юрием Михайловичем, — ответил полковник и догадался, — что-нибудь прикажете передать?
— Нет, — она смотрела в глаза полковнику и улыбалась, — пойдите к Юрию.
И тут, глядя в блестящие влажные глаза, полковник Пряхин понял, что перед ним сумасшедшая от любви, от гордости и от счастья женщина, — и ему сделалось страшно, и единственный раз за всю свою жизнь он почувствовал обманчивую призрачность солнца, земли, на которой так твердо стоят его ноги, всего, что окружает и в чем живет человек. «Странно!» — пробормотал он, отходя, и весь тот день, до самого его темного конца, бормотал это слово, не имея других, чтобы выразить всю необыкновенность представившегося ему мира: «Странно, странно!»
Уже разошлись все и начались полеты, когда Юрий Михайлович подошел к жене и взял ее за руку выше локтя.
— Прости, Танечка, я совсем оставил тебя.
— Ничего, — ответила она, улыбаясь, — я рада.
— Но не забыл!
— Ничего, я рада. О чем вы смеялись?
— Я рассказал им о кресле, помнишь, после Собрания — для пьяных. Ты забыла?
Но ей не понравилось это, и она сказала:
— А я думала о другом, Юра! Они очень любят тебя.
— И я их люблю. Смотри, Таня, Рымба идет сюда, сегодня с ним творится что-то ужасное.
— Поговори с ним, Юра.
— А ты? Мне ведь сейчас.
— Ничего, я рада. Поговори с ним. Юра.
Но Рымба — пожилой пухлый офицер с рябым безволосым, блестевшим от пота, но бледным лицом — уже сам звал Юрия Михайловича:
— Юра, на одну минуту!
— Ты что, брат, — спросил Юрий Михайлович, отходя с офицером в сторону, — волнуешься?
Рымба первый раз участвовал в состязаниях, и никто не мог понять, зачем он это делает и зачем вообще учится летать: был он человек рыхлый, слабый, бабьего складу и каждый раз, поднимаясь, испытывал невыносимый страх. И теперь в глубоких рябинках его широкого лица, как в лужицах после дождя, блестела вода, капельки мучительного холодного пота, а блеклые, в редких ресницах, остановившиеся глаза с глубокой верой и трагической серьезностью смотрели на Пушкарева.
— Юра! Нет, Юра, скажи серьезно, как честный человек: ничего? А? Нет, ты серьезно, как честный человек, Юра?
Юрий Михайлович что-то обдумал, заглянул куда-то и серьезно, с твердой убежденностью ответил:
— Ничего, все хорошо. Лети.
Рымба помолчал и с той же серьезностью сказал:
— Спасибо.
И трижды, крепко, словно христосуясь, поцеловал Юрия Михайловича в губы и коротко, но выразительно потряс руку.
1 2 3 4 5