Интеллигенция собиралась как раз разбивать цепи царизма. Дерзость нужна была ей самой, и эту дерзость она несла в массы.
Но в событиях революции не нашлось, конечно, места живому босяку, разве что в грабежах и погромах. Пролетариат столкнулся в декабре 1905 года с той радикальной интеллигенцией, которая носила Горького на плечах, как с противником. Горький сделал честное и, в своем роде, героическое усилие – повернуться лицом к пролетариату. «Мать» остается наиболее выдающимся плодом этого поворота. Писатель теперь захватывал неизмеримо шире и копал глубже, чем в первые годы. Однако литературная школа и политическая учеба не заменили великолепной непосредственности начального периода. В босяке, крепко взявшем себя в руки, обнаружилась холодноватая рассудочность. Художник стал сбиваться на дидактизм. В годы реакции Горький раздваивался между рабочим классом, покинувшим открытую арену, и своим старым друго-врагом интеллигенцией с ее новыми религиозными исканиями. Вместе с покойным Луначарским он отдал дань волне мистики. Памятником этой духовной капитуляции осталась слабая повесть «Исповедь».
Глубже всего в этом необыкновенном самоучке сидело преклонение перед культурой: первое, запоздалое приобщение к ней как бы обожгло его на всю жизнь. Горькому не хватало ни подлинной школы мысли, ни исторической интуиции, чтоб установить между собой и культурой должную дистанцию и тем завоевать для себя необходимую свободу критической оценки. В его отношении к культуре всегда оставалось немало фетишизма и идолопоклонства.
К войне Горький подошел прежде всего с чувством страха за культурные ценности человечества. Он был не столько интернационалистом, сколько культурным космополитом, правда, русским до мозга костей. До революционного взгляда на войну он не поднялся, как и до диалектического взгляда на культуру. Но все же он был многими головами выше патриотической интеллигентской братии.
Революцию 1917 года Горький встретил с тревогой, почти как директор музея культуры: «разнузданные» солдаты и «неработающие» рабочие внушали ему прямой ужас. Бурное и хаотическое восстание в июльские дни вызвало в нем только отвращение. Он снова сошелся с левым крылом интеллигенции, которое соглашалось на революцию, но без беспорядка. Октябрьский переворот он встретил в качестве прямого врага, правда, страдательного, а не активного.
Горькому очень трудно было примириться с фактом победоносного переворота: в стране царила разруха, интеллигенция голодала и подвергалась гонениям, культура была (или казалась) в опасности. В те первые годы он выступал, преимущественно, как посредник между советской властью и старой интеллигенцией, как ходатай за нее перед революцией. Ленин, ценивший и любивший Горького, очень опасался, что тот станет жертвой своих связей и своих слабостей, и добился в конце концов его добровольного выезда за границу.
С советским режимом Горький примирился лишь после того, как прекратился «беспорядок» и началось экономическое и культурное восхождение. Он горячо ценил гигантское движение народных масс к просвещению и, в благодарность за это, задним числом благословил октябрьский переворот.
Последний период его жизни был, несомненно, периодом заката. Но и этот закат входит закономерной частью в его жизненную орбиту. Диалектизм его натуры получил теперь широкий простор. Горький неутомимо учил молодых писателей, даже школьников, учил не всегда тому, чему следует, но с искренней настойчивостью и душевной щедростью, которые с избытком искупали его слишком вместительную дружбу с бюрократией. И в этой дружбе наряду с человеческими, слишком человеческими чертами, жила и преобладала все та же забота о технике, науке, искусстве: «просвещенный абсолютизм» хорошо уживается со служением «культуре». Горький верил, что без бюрократии не было бы ни тракторов, ни пятилетних планов, ни, главное, типографских машин и запасов бумаги. Заодно он уж прощал бюрократии плохое качество бумаги и даже нестерпимо византийский характер той литературы, которая именовалась «пролетарской».
Белая эмиграция в большинстве своем относится к Горькому с ненавистью и третирует его не иначе как «изменника». Чему, собственно, изменил Горький, – остается неясным; надо все же думать – идеалам частной собственности. Ненависть к Горькому «бывших людей» бель-этажа – законная и вместе почетная дань этому большому человеку.
В советской печати едва остывшую фигуру Горького стремятся завалить горами неумеренных и фальшивых восхвалений. Его иначе не именуют как «гением» и даже «величайшим гением». Горький наверняка поморщился бы от такого рода преувеличений. Но печать бюрократической посредственности имеет свои критерии: если Сталин с Кагановичем и Микояном возведены заживо в гении, то, разумеется, Максиму Горькому никак нельзя отказать в этом эпитете после смерти. На самом деле Горький войдет в книгу русской литературы как непререкаемо ясный и убедительный пример огромного литературного таланта, которого не коснулось, однако, дуновение гениальности.
Незачем говорить, что покойного писателя изображают сейчас в Москве непреклонным революционером и твердокаменным большевиком. Все это бюрократические враки! К большевизму Горький близко подошел около 1905 года вместе с целым слоем демократических попутчиков. Вместе с ними он отошел от большевиков, не теряя, однако, личных и дружественных связей с ними. Он вступил в партию, видимо, лишь в период советского Термидора. Его вражда к большевикам в период Октябрьской революции и гражданской войны, как и его сближение с термидорианской бюрократией, слишком ясно показывают, что Горький никогда не был революционером. Но он был сателлитом революции, связанным с нею непреодолимым законом тяготения, и всю свою жизнь вокруг нее вращавшимся. Как все сателлиты, он проходил разные «фазы»: солнце революции освещало иногда его лицо, иногда спину. Но во всех своих фазах Горький оставался верен себе, своей собственной, очень богатой, простой и вместе сложной натуре. Мы провожаем его без нот интимности и без преувеличенных похвал, но с уважением и благодарностью: этот большой писатель и большой человек навсегда вошел в историю народа, прокладывающего новые исторические пути.
9 июля 1936 года.
О Демьяне Бедном
(Некрологические размышления)
Демьян Бедный в опале. Ближайшие причины ее более или менее безразличны. Говорят, что он восстановил против себя всех молодых литераторов, а равно и старых. Говорят, что он сделал себя невозможным кое-какими личными художествами. Еще говорят, что он пытался подвести мину под Горького и сам взорвался на ней. Вероятно, есть всего понемножку. Объяснения трех порядков не противоречат друг другу, а в равной мере вытекают из природы обстановки и из природы лица.
Лицо, надо прямо сказать, не внушает симпатии, и обстановка вокруг него не ароматная. Тем не менее в той травле, которая теперь ведется против даровитого писателя, мы считаем своим долгом взять Демьяна Бедного под свою защиту. Не потому, конечно, что его травят: такого рода сентиментальность нам чужда. Решает в наших глазах вопрос: кто травит и за что? Хотя мысль наша может показаться на первый взгляд парадоксальной, но мы не боимся ее формулировать со всей возможной определенностью:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110
Но в событиях революции не нашлось, конечно, места живому босяку, разве что в грабежах и погромах. Пролетариат столкнулся в декабре 1905 года с той радикальной интеллигенцией, которая носила Горького на плечах, как с противником. Горький сделал честное и, в своем роде, героическое усилие – повернуться лицом к пролетариату. «Мать» остается наиболее выдающимся плодом этого поворота. Писатель теперь захватывал неизмеримо шире и копал глубже, чем в первые годы. Однако литературная школа и политическая учеба не заменили великолепной непосредственности начального периода. В босяке, крепко взявшем себя в руки, обнаружилась холодноватая рассудочность. Художник стал сбиваться на дидактизм. В годы реакции Горький раздваивался между рабочим классом, покинувшим открытую арену, и своим старым друго-врагом интеллигенцией с ее новыми религиозными исканиями. Вместе с покойным Луначарским он отдал дань волне мистики. Памятником этой духовной капитуляции осталась слабая повесть «Исповедь».
Глубже всего в этом необыкновенном самоучке сидело преклонение перед культурой: первое, запоздалое приобщение к ней как бы обожгло его на всю жизнь. Горькому не хватало ни подлинной школы мысли, ни исторической интуиции, чтоб установить между собой и культурой должную дистанцию и тем завоевать для себя необходимую свободу критической оценки. В его отношении к культуре всегда оставалось немало фетишизма и идолопоклонства.
К войне Горький подошел прежде всего с чувством страха за культурные ценности человечества. Он был не столько интернационалистом, сколько культурным космополитом, правда, русским до мозга костей. До революционного взгляда на войну он не поднялся, как и до диалектического взгляда на культуру. Но все же он был многими головами выше патриотической интеллигентской братии.
Революцию 1917 года Горький встретил с тревогой, почти как директор музея культуры: «разнузданные» солдаты и «неработающие» рабочие внушали ему прямой ужас. Бурное и хаотическое восстание в июльские дни вызвало в нем только отвращение. Он снова сошелся с левым крылом интеллигенции, которое соглашалось на революцию, но без беспорядка. Октябрьский переворот он встретил в качестве прямого врага, правда, страдательного, а не активного.
Горькому очень трудно было примириться с фактом победоносного переворота: в стране царила разруха, интеллигенция голодала и подвергалась гонениям, культура была (или казалась) в опасности. В те первые годы он выступал, преимущественно, как посредник между советской властью и старой интеллигенцией, как ходатай за нее перед революцией. Ленин, ценивший и любивший Горького, очень опасался, что тот станет жертвой своих связей и своих слабостей, и добился в конце концов его добровольного выезда за границу.
С советским режимом Горький примирился лишь после того, как прекратился «беспорядок» и началось экономическое и культурное восхождение. Он горячо ценил гигантское движение народных масс к просвещению и, в благодарность за это, задним числом благословил октябрьский переворот.
Последний период его жизни был, несомненно, периодом заката. Но и этот закат входит закономерной частью в его жизненную орбиту. Диалектизм его натуры получил теперь широкий простор. Горький неутомимо учил молодых писателей, даже школьников, учил не всегда тому, чему следует, но с искренней настойчивостью и душевной щедростью, которые с избытком искупали его слишком вместительную дружбу с бюрократией. И в этой дружбе наряду с человеческими, слишком человеческими чертами, жила и преобладала все та же забота о технике, науке, искусстве: «просвещенный абсолютизм» хорошо уживается со служением «культуре». Горький верил, что без бюрократии не было бы ни тракторов, ни пятилетних планов, ни, главное, типографских машин и запасов бумаги. Заодно он уж прощал бюрократии плохое качество бумаги и даже нестерпимо византийский характер той литературы, которая именовалась «пролетарской».
Белая эмиграция в большинстве своем относится к Горькому с ненавистью и третирует его не иначе как «изменника». Чему, собственно, изменил Горький, – остается неясным; надо все же думать – идеалам частной собственности. Ненависть к Горькому «бывших людей» бель-этажа – законная и вместе почетная дань этому большому человеку.
В советской печати едва остывшую фигуру Горького стремятся завалить горами неумеренных и фальшивых восхвалений. Его иначе не именуют как «гением» и даже «величайшим гением». Горький наверняка поморщился бы от такого рода преувеличений. Но печать бюрократической посредственности имеет свои критерии: если Сталин с Кагановичем и Микояном возведены заживо в гении, то, разумеется, Максиму Горькому никак нельзя отказать в этом эпитете после смерти. На самом деле Горький войдет в книгу русской литературы как непререкаемо ясный и убедительный пример огромного литературного таланта, которого не коснулось, однако, дуновение гениальности.
Незачем говорить, что покойного писателя изображают сейчас в Москве непреклонным революционером и твердокаменным большевиком. Все это бюрократические враки! К большевизму Горький близко подошел около 1905 года вместе с целым слоем демократических попутчиков. Вместе с ними он отошел от большевиков, не теряя, однако, личных и дружественных связей с ними. Он вступил в партию, видимо, лишь в период советского Термидора. Его вражда к большевикам в период Октябрьской революции и гражданской войны, как и его сближение с термидорианской бюрократией, слишком ясно показывают, что Горький никогда не был революционером. Но он был сателлитом революции, связанным с нею непреодолимым законом тяготения, и всю свою жизнь вокруг нее вращавшимся. Как все сателлиты, он проходил разные «фазы»: солнце революции освещало иногда его лицо, иногда спину. Но во всех своих фазах Горький оставался верен себе, своей собственной, очень богатой, простой и вместе сложной натуре. Мы провожаем его без нот интимности и без преувеличенных похвал, но с уважением и благодарностью: этот большой писатель и большой человек навсегда вошел в историю народа, прокладывающего новые исторические пути.
9 июля 1936 года.
О Демьяне Бедном
(Некрологические размышления)
Демьян Бедный в опале. Ближайшие причины ее более или менее безразличны. Говорят, что он восстановил против себя всех молодых литераторов, а равно и старых. Говорят, что он сделал себя невозможным кое-какими личными художествами. Еще говорят, что он пытался подвести мину под Горького и сам взорвался на ней. Вероятно, есть всего понемножку. Объяснения трех порядков не противоречат друг другу, а в равной мере вытекают из природы обстановки и из природы лица.
Лицо, надо прямо сказать, не внушает симпатии, и обстановка вокруг него не ароматная. Тем не менее в той травле, которая теперь ведется против даровитого писателя, мы считаем своим долгом взять Демьяна Бедного под свою защиту. Не потому, конечно, что его травят: такого рода сентиментальность нам чужда. Решает в наших глазах вопрос: кто травит и за что? Хотя мысль наша может показаться на первый взгляд парадоксальной, но мы не боимся ее формулировать со всей возможной определенностью:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110