Я никогда еще не видел его так близко и не представлял себе, каким пугающим оно может быть вблизи. Он как бы через увеличительные стекла заглянул в мои глаза – с торопливой нежностью, с отчаянием, – и я почувствовал на своем лице колючее прикосновение его скуластой небритой щеки. Потом он поцеловал меня громадными губами оратора, плохо приспособленными для поцелуев, и сказал, впервые обращаясь ко мне на «ты» – что показалось мне пугающе-странным, так как он никогда не был со мной на «ты":
– Не грусти. До свиданья, старик.
И сейчас же – огромный, неповоротливый, со шляпой, надвинутой на нос, с горлом, закутанным шарфом, – вышел вслед за Норой Полонской на темную, совсем не освещенную лестницу, где Яншин, приговаривая что-то своим Юмористическим театральным голосом, водил по воздуху зажженной спичкой, отчего на голой стене лестничной клетки как бы пролетела тень – черно-пепельных крыльев Азраила.
…Он зигзагами метался на небольшой высоте, облетая старинные шатровые колоколенки и повторяя ломаные повороты московских улиц и переулков, метался по предрассветному городу, шуршал над крышами угловатыми складками обугленных одежд, выставив вперед на вытянутой руке обоюдоострый меч.
Очень поздним утром меня разбудил повторный телефонный звонок. Первого я не услышал.
– Только что у себя на Лубянском проезде застрелился Маяковский.
Он выстрелил себе в сердце из маленького карманного маузера, и в тот же миг время для него уже потекло в другую сторону, «все перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, все перепуталось и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея».
Сблизив головы, мы сидели в пустой, холодной пивной на Никольской против Гиза, за ярким от солнца ясеневым столиком, желтизну которого усиливали лаковые отражения жигулевского пива, падавшие из наших стаканов, к которым мы так ни разу и не прикоснулись губами, охваченные холодом сиротства, и говорили вполголоса о Маяковском – все о нем, все о нем, – напрягая все свои умственные и душевные силы, тщась объяснить то, что было, в сущности, так просто и что казалось нам тогда необъяснимым. – Если бы Брики были в Москве, он бы этого не сделал, – время от времени повторял Бабель с горестным изумлением, почти с ужасом поднимая брови и оглядывая нас – Олешу и меня – своими маленькими, детскими кругленькими глазками – робкими, наивными и вместе с тем полными скрытого лукавства, озорства и еврейской иронии, сейчас неуместной.
Его круглые, немодные, стариковские очки в тонкой оправе как нельзя больше соответствовали характеру его лица с большим, лысым, покатым, но неровным лбом, с некоторыми вогнутостями над бровями, что делало выражение его лица еще более удивленно-напряженным. Утиный нос, срезанный на самом кончике, и тонкие улыбающиеся губы, изогнутые ижицей, как бы готовые каждый миг раскрыться для того, чтобы медлительно произнести ядовитейшее замечание, как он любил выражаться: «Замечание из жизни». – Слушайте, я вам сейчас скажу замечание из жизни, – обычно говорил он, – недавно побывал я в нашей с вами родной Одессе. – Саркастически-благостный взгляд из-под очков. – Пошел на Привоз. На наш с вами знаменитый Привоз. Надеюсь, вы еще не забыли его? Такой же самый, как был при нас. Сидит торговка перед своей корзинкой с куриными яичками и на весь Привоз стонет: «Ох, эта мне дороговизна!»
Но сейчас его лицо растерянно, бледно, на порозовевших веках слезы.
– Слушайте меня, поймите: мы все в этом виноваты. Все люди, которые его любили по-настоящему. Его нужно было обнять, может быть, поцеловать, сказать, как мы его любим. Просто, по-человечески пожалеть его. А мы этого не делали. Мы стеснялись быть сентиментальными. Мы обращались с ним, как с бронзовым. Уже как с памятником. А он был самый обыкновенный человек. Подверженный простудам. Вечно в гриппу. Со слабыми нервами. Почему, ах, почему вы его отпустили среди ночи, не оставили у себя?
– Но разве я мог хоть на один миг предположить, что…
– Вот именно, именно! Все относились к нему, как к бронзовому. А он был «боже из мяса – бог-человек». А главное… – тут Бабель снова посмотрел на нас – на Олешу и на меня – не то вопросительным, не то пророческим взглядом. – А главное, – медлительно проговорил он, – Маяковский был слишком идеалист. Вы знаете женщин, которые слишком страстно отдаются своей любви. Это прекрасно, но это трагично. Чаще всего они гибнут, будучи не в состоянии вынести ни малейшего охлаждения, неизбежного при длительной связи. Жизнь оказывается для них слишком матерьяльной. Их души слишком нежны, слишком легко ранимы. «Любовная лодка разбилась о быт». Это как раз тот случай. Перечтите внимательно все его стихи. Мы просто ослепли, лишились разума!
Олеша отрывисто поддакивал. Кивая своей великолепной большой головой, причесанной а-ля Титус, с квадратным подбородком, что не соответствовало его небольшому росту, он говорил:
– Да, да. Совершенно верно. Бабель бесконечно прав. «Она – Маяковского тысячи лет, он здесь застрелился у двери любимой», «Не поставить ли лучше точку пули в своем Конце», «Мяукал кот. Коптел, горя, ночник. Звонюсь в звонок. Аптекаря!… Протягивает. Череп. „Яд“. Скрестилась кость на кость. Кому даешь? Бессмертен я, твой небывалый гость», – понимаете, товарищи: он был небывалый гость в нашем мире! Помните? «…И вдруг я плавно огибаю прилавок. Потолок разверзается сам… Над домом вишу». – Олеша посмотрел своими серыми глазами слоненка вверх, как бы наблюдая человека, висящего над домом, – от возбуждения он стал, как всегда, немного шепелявить.
– «Над бандой поэтических рвачей и выжиг», – сказал Бабель, не слушая Олешу. – Ведь это же не просто так, для красного словца. Это написано кровью сердца. Значит, есть банда. Понимаете?
– Подождите, – сказал Олеша. – Это не самое странное. Самое странное, даже, я бы сказал, необъяснимое, при всей своей материальности, было то, что я видел вчера в Гендриковом переулке, где еще совсем недавно мы играли в карты до рассвета… Вы знаете, что это? Мозг Маяковского. Я его уже видел. Почти видел. Во всяком случае, мимо меня пронесли мозг Маяковского.
И Олеша, перескакивая с образа на образ, рассказал нам то, что потом с такой поразительной художественной точностью появилось в его книге «Ни дня без строчки».
«…вдруг стали слышны из его комнаты громкие стуки – очень громкие, бесцеремонно громкие: так могут рубить, казалось, только дерево. Это происходило вскрытие черепа, чтобы изъять мозг. Мы слушали в тишине, полной ужаса. Затем из комнаты вышел человек в белом халате и сапогах – не то служитель, не то какой-то медицинский помощник, словом, человек посторонний нам всем; и этот человек нес таз, покрытый белым платком, приподнявшимся посередине и чуть образующим пирамиду, как если бы этот солдат в сапогах и халате нес сырную пасху. В тазу был мозг Маяковского…»
Молодой Олеша, молодой Бабель, молодой я. Конечно, сравнительно. Мы-то сами себе казались уже не молодыми. С легкой руки Асеева считалось, что:
«Мы никогда не встретим сорок».
Подбирались к сорока. Особенно остро ощущали это сегодня, когда вместе с Маяковским уходила какая-то часть нашей жизни.
– Теперь мы особенно нежно должны любить друг друга, – говорил Бабель, гладя меня и Олешу по плечам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
– Не грусти. До свиданья, старик.
И сейчас же – огромный, неповоротливый, со шляпой, надвинутой на нос, с горлом, закутанным шарфом, – вышел вслед за Норой Полонской на темную, совсем не освещенную лестницу, где Яншин, приговаривая что-то своим Юмористическим театральным голосом, водил по воздуху зажженной спичкой, отчего на голой стене лестничной клетки как бы пролетела тень – черно-пепельных крыльев Азраила.
…Он зигзагами метался на небольшой высоте, облетая старинные шатровые колоколенки и повторяя ломаные повороты московских улиц и переулков, метался по предрассветному городу, шуршал над крышами угловатыми складками обугленных одежд, выставив вперед на вытянутой руке обоюдоострый меч.
Очень поздним утром меня разбудил повторный телефонный звонок. Первого я не услышал.
– Только что у себя на Лубянском проезде застрелился Маяковский.
Он выстрелил себе в сердце из маленького карманного маузера, и в тот же миг время для него уже потекло в другую сторону, «все перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, все перепуталось и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея».
Сблизив головы, мы сидели в пустой, холодной пивной на Никольской против Гиза, за ярким от солнца ясеневым столиком, желтизну которого усиливали лаковые отражения жигулевского пива, падавшие из наших стаканов, к которым мы так ни разу и не прикоснулись губами, охваченные холодом сиротства, и говорили вполголоса о Маяковском – все о нем, все о нем, – напрягая все свои умственные и душевные силы, тщась объяснить то, что было, в сущности, так просто и что казалось нам тогда необъяснимым. – Если бы Брики были в Москве, он бы этого не сделал, – время от времени повторял Бабель с горестным изумлением, почти с ужасом поднимая брови и оглядывая нас – Олешу и меня – своими маленькими, детскими кругленькими глазками – робкими, наивными и вместе с тем полными скрытого лукавства, озорства и еврейской иронии, сейчас неуместной.
Его круглые, немодные, стариковские очки в тонкой оправе как нельзя больше соответствовали характеру его лица с большим, лысым, покатым, но неровным лбом, с некоторыми вогнутостями над бровями, что делало выражение его лица еще более удивленно-напряженным. Утиный нос, срезанный на самом кончике, и тонкие улыбающиеся губы, изогнутые ижицей, как бы готовые каждый миг раскрыться для того, чтобы медлительно произнести ядовитейшее замечание, как он любил выражаться: «Замечание из жизни». – Слушайте, я вам сейчас скажу замечание из жизни, – обычно говорил он, – недавно побывал я в нашей с вами родной Одессе. – Саркастически-благостный взгляд из-под очков. – Пошел на Привоз. На наш с вами знаменитый Привоз. Надеюсь, вы еще не забыли его? Такой же самый, как был при нас. Сидит торговка перед своей корзинкой с куриными яичками и на весь Привоз стонет: «Ох, эта мне дороговизна!»
Но сейчас его лицо растерянно, бледно, на порозовевших веках слезы.
– Слушайте меня, поймите: мы все в этом виноваты. Все люди, которые его любили по-настоящему. Его нужно было обнять, может быть, поцеловать, сказать, как мы его любим. Просто, по-человечески пожалеть его. А мы этого не делали. Мы стеснялись быть сентиментальными. Мы обращались с ним, как с бронзовым. Уже как с памятником. А он был самый обыкновенный человек. Подверженный простудам. Вечно в гриппу. Со слабыми нервами. Почему, ах, почему вы его отпустили среди ночи, не оставили у себя?
– Но разве я мог хоть на один миг предположить, что…
– Вот именно, именно! Все относились к нему, как к бронзовому. А он был «боже из мяса – бог-человек». А главное… – тут Бабель снова посмотрел на нас – на Олешу и на меня – не то вопросительным, не то пророческим взглядом. – А главное, – медлительно проговорил он, – Маяковский был слишком идеалист. Вы знаете женщин, которые слишком страстно отдаются своей любви. Это прекрасно, но это трагично. Чаще всего они гибнут, будучи не в состоянии вынести ни малейшего охлаждения, неизбежного при длительной связи. Жизнь оказывается для них слишком матерьяльной. Их души слишком нежны, слишком легко ранимы. «Любовная лодка разбилась о быт». Это как раз тот случай. Перечтите внимательно все его стихи. Мы просто ослепли, лишились разума!
Олеша отрывисто поддакивал. Кивая своей великолепной большой головой, причесанной а-ля Титус, с квадратным подбородком, что не соответствовало его небольшому росту, он говорил:
– Да, да. Совершенно верно. Бабель бесконечно прав. «Она – Маяковского тысячи лет, он здесь застрелился у двери любимой», «Не поставить ли лучше точку пули в своем Конце», «Мяукал кот. Коптел, горя, ночник. Звонюсь в звонок. Аптекаря!… Протягивает. Череп. „Яд“. Скрестилась кость на кость. Кому даешь? Бессмертен я, твой небывалый гость», – понимаете, товарищи: он был небывалый гость в нашем мире! Помните? «…И вдруг я плавно огибаю прилавок. Потолок разверзается сам… Над домом вишу». – Олеша посмотрел своими серыми глазами слоненка вверх, как бы наблюдая человека, висящего над домом, – от возбуждения он стал, как всегда, немного шепелявить.
– «Над бандой поэтических рвачей и выжиг», – сказал Бабель, не слушая Олешу. – Ведь это же не просто так, для красного словца. Это написано кровью сердца. Значит, есть банда. Понимаете?
– Подождите, – сказал Олеша. – Это не самое странное. Самое странное, даже, я бы сказал, необъяснимое, при всей своей материальности, было то, что я видел вчера в Гендриковом переулке, где еще совсем недавно мы играли в карты до рассвета… Вы знаете, что это? Мозг Маяковского. Я его уже видел. Почти видел. Во всяком случае, мимо меня пронесли мозг Маяковского.
И Олеша, перескакивая с образа на образ, рассказал нам то, что потом с такой поразительной художественной точностью появилось в его книге «Ни дня без строчки».
«…вдруг стали слышны из его комнаты громкие стуки – очень громкие, бесцеремонно громкие: так могут рубить, казалось, только дерево. Это происходило вскрытие черепа, чтобы изъять мозг. Мы слушали в тишине, полной ужаса. Затем из комнаты вышел человек в белом халате и сапогах – не то служитель, не то какой-то медицинский помощник, словом, человек посторонний нам всем; и этот человек нес таз, покрытый белым платком, приподнявшимся посередине и чуть образующим пирамиду, как если бы этот солдат в сапогах и халате нес сырную пасху. В тазу был мозг Маяковского…»
Молодой Олеша, молодой Бабель, молодой я. Конечно, сравнительно. Мы-то сами себе казались уже не молодыми. С легкой руки Асеева считалось, что:
«Мы никогда не встретим сорок».
Подбирались к сорока. Особенно остро ощущали это сегодня, когда вместе с Маяковским уходила какая-то часть нашей жизни.
– Теперь мы особенно нежно должны любить друг друга, – говорил Бабель, гладя меня и Олешу по плечам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53