выполнение рабочим производственного плана, получение квартиры. Другой французский писатель, Жан-Блок Мишель, присоединил к этому еще одну, якобы мучающую советскую литературу проблему — посева зерновых культур в деревне. Однако при этом не было названо ни одной даже плохой нашей книги последних лет. И, как ни странно, не было даже юмора, свойственного французам. И я не особенно удивился бы, если бы к этому были добавлены и проблема поглощения русскими черной икры ложками из деревянных бочек, и проблема медведей на улицах Москвы…
Не так давно английский писатель Уильям Голдинг совершенно серьезно задал мне вопрос: «Садясь к столу, думаете ли вы, что будете писать роман методом социалистического реализма?» Я, в свою очередь, спросил его: «Создавая свои романы, думаете ли вы о методе капиталистического реализма?» Голдинг понял все и засмеялся.
Я ненавижу и в жизни, и в своих книгах несправедливость, ложь, равнодушие, предательство, карьеризм, и я хочу верить, что золотые истины могут победить и побеждают свинцовые инстинкты. И я ищу в людях активное добро, мужество, товарищество и единение, не умиляясь и не приукрашивая человека, но и не унижая его презрением и жалостью. Я против лучезарного сияния в финалах романов и фильмов, против елочных игрушек в искусстве, ибо в неуверенном умилении вижу желание успокоить человека, надеть на главу его карамельно-розовый венец самодовольства. Нет, надо все время стучаться в его сердце, в его разум. Серьезная книга и серьезный кинематограф должны беспокоить сознание, говорить человеку, что он еще не достиг совершенства, и, отрицая в нем плохое, утверждать светлое начало, заставлять думать о сущности человеческого призвания.
Я почти убежден, что художник не должен «решать» проблемы. Может быть, он должен только ставить их, указывать их. Проблемы решаются нашим обществом, а не писателем, ибо, как только художник задается утилитарной целью решить проблему, его герои превращаются в знаки, иллюстрирующие движение идеи. Разумеется же, такие произведения искусства не нужны никому. Книга и кинематограф — не устав, не свод законов, не инструкция, как подобает себя вести, в каких местах подобает курить, ходить или не ходить по газонам, снимать или не снимать галоши и пальто. Искусство — это средство тонкого воздействия на человеческую психику, инструмент истины и нравственности.
От века истина ходила с зажженным фонарем и раздражающим колокольчиком по негостеприимным домам, стучалась в двери и вместо приветствия звучно и как бы некстати говорила на пороге: «Власть имущий и сытый, помни о смерти». Это всегда неприятно напоминало, что человек со своими необузданными страстями, жестокостью, ложью, прелюбодеянием, коварством, жадностью не вечен, а значит, не всесилен, что смысл жизни, нетленность всего сущего — в любви к ближнему своему. Вечные истины черпались из библейских глубин, нарицательный сюжет Иисуса Христа в разных вариантах, с разными оттенками трансформировался в литературе вплоть до золотого ее века — XIX столетия.
Литература послеоктябрьского периода — это качественный скачок, одержимый поиск нового в человеке. Возникла литература завоевания добра в революционном его качестве. Если жизнетворность искусства в беспредельной цепи поисков, то вечность искусства — вечность исследования смысла человеческой жизни и цели ее. Жизнь человека — это последовательное приближение к истине, каким бы это движение ни было: мучительно зигзагообразным или круто синусоидным. Нет сомнения, для художника неинтересен удручающий анализ аксиомной прямой — кратчайшего расстояния между двумя точками. Здесь литература бесполезна.
Поэтому лучшие книги послеоктябрьского периода полны борьбы человека, напряженных его усилий, социального столкновения характеров в годы гражданской войны и в новом временном качестве после ее окончания, поэтому эти книги и трагедийны и вместе с тем оптимистичны, гуманны и вместе с тем мужественно жестки. Они являют собой непреходящие ценности.
Бесспорно, нашим послеоктябрьским искусством был завоеван ряд триумфальных стратегических высот. Но дабы не потерять ритм эпохи, мы не должны во успокоение свое слезно умиляться, то и дело оглядываясь на уже сделанное, ибо и наше время слишком серьезно, слишком ответственно, чтобы быть сентиментальным.
Выражаясь языком технического века, художник как бы напоминает сложнейшую кибернетическую машину, параметры которой исходят от общества и времени. Если бы эта тонкая конструкция могла смеяться и плакать, то есть была бы наделена индивидуальным темпераментом, подобное сравнение могло бы быть точным.
Тут же стоит добавить, что художник — не мессия, не проповедник, а индивидуум, обостренно чувствующий внешние и глубинные проявления окружающей его жизни. Он тщательно и чутко ощупывает ту истину, которая кажется ему озаряющей жизненные явления концентрированным лучом правды.
В самом деле, есть ли принципиально новое в нашей прозе, особенно заметное в последние годы?
Да, конечно. Серьезная литература уже полностью перестала заниматься так называемой костюмной частью, броским экстерьером, — поверхностные краски не воспринимаются как искусство. Исчезли пышные неоклассические фасады с порталами и башнями, появился добрый и проникающий скальпель хирурга, рентгеновский аппарат. Но литература пошла вглубь не сама по себе — диктовала жизнь. Наши герои сделали полный вдох и полный выдох. Возросла их самостоятельность. Литература стала пристрастнее исследовать то, что и должна исследовать, — комплекс поступков как импульсов порой непостижимых человеческих эмоций, анализируя в человеке добро и зло, любовь и ненависть, страх и освобождение от страха как проявление самоуважения. Эти категории, слава богу, перестали быть только назывными, заданными для геометрического разделения персонажей на «положительных» и «отрицательных». Возникла иная измерительная категория: человечность. Следовательно, серьезное искусство стало более глубинным и более осмысленным. Оно ушло от приблизительности, от вязкого и расплывчатого правдоподобия. Оно перешло на сторону большой правды.
Однако не стоило бы преувеличивать собственных заслуг, подобно Золя и французским натуралистам, утверждавшим, что они знают о человеке все. Если мы хотим быть скромными, то должны сказать: «Мы еще знаем о современном человеке мало, но когда-нибудь узнаем все».
Одним из самых неприятных впечатлений в моей жизни была встреча с совершенно реальным персонажем, когда-то наделенным маленькой, но крепкой властью, затем правдой времени лишенным ее. У него был тускло усмехающийся взгляд человека, который давно узнал о людях все низменно-подлое, достойное презрения и кнута.
Я убежден, что серьезная литература не имеет права вставать в позицию изверившегося индивидуума. Писатель может злиться и гневно отрицать мертвое, негодовать и сомневаться в чем-то. Но он лишен права быть озлобленным на человека. Это противопоказано истине. Как и великие гении вечной мысли, художник обязан исповедовать свое святое и непоколебимое, быть трезвым исследователем сложных и противоречивых явлений жизни, как бы ни были горьки порой его соприкосновения с материалом, как бы ни одолевали его иной раз сомнения.
1 2 3
Не так давно английский писатель Уильям Голдинг совершенно серьезно задал мне вопрос: «Садясь к столу, думаете ли вы, что будете писать роман методом социалистического реализма?» Я, в свою очередь, спросил его: «Создавая свои романы, думаете ли вы о методе капиталистического реализма?» Голдинг понял все и засмеялся.
Я ненавижу и в жизни, и в своих книгах несправедливость, ложь, равнодушие, предательство, карьеризм, и я хочу верить, что золотые истины могут победить и побеждают свинцовые инстинкты. И я ищу в людях активное добро, мужество, товарищество и единение, не умиляясь и не приукрашивая человека, но и не унижая его презрением и жалостью. Я против лучезарного сияния в финалах романов и фильмов, против елочных игрушек в искусстве, ибо в неуверенном умилении вижу желание успокоить человека, надеть на главу его карамельно-розовый венец самодовольства. Нет, надо все время стучаться в его сердце, в его разум. Серьезная книга и серьезный кинематограф должны беспокоить сознание, говорить человеку, что он еще не достиг совершенства, и, отрицая в нем плохое, утверждать светлое начало, заставлять думать о сущности человеческого призвания.
Я почти убежден, что художник не должен «решать» проблемы. Может быть, он должен только ставить их, указывать их. Проблемы решаются нашим обществом, а не писателем, ибо, как только художник задается утилитарной целью решить проблему, его герои превращаются в знаки, иллюстрирующие движение идеи. Разумеется же, такие произведения искусства не нужны никому. Книга и кинематограф — не устав, не свод законов, не инструкция, как подобает себя вести, в каких местах подобает курить, ходить или не ходить по газонам, снимать или не снимать галоши и пальто. Искусство — это средство тонкого воздействия на человеческую психику, инструмент истины и нравственности.
От века истина ходила с зажженным фонарем и раздражающим колокольчиком по негостеприимным домам, стучалась в двери и вместо приветствия звучно и как бы некстати говорила на пороге: «Власть имущий и сытый, помни о смерти». Это всегда неприятно напоминало, что человек со своими необузданными страстями, жестокостью, ложью, прелюбодеянием, коварством, жадностью не вечен, а значит, не всесилен, что смысл жизни, нетленность всего сущего — в любви к ближнему своему. Вечные истины черпались из библейских глубин, нарицательный сюжет Иисуса Христа в разных вариантах, с разными оттенками трансформировался в литературе вплоть до золотого ее века — XIX столетия.
Литература послеоктябрьского периода — это качественный скачок, одержимый поиск нового в человеке. Возникла литература завоевания добра в революционном его качестве. Если жизнетворность искусства в беспредельной цепи поисков, то вечность искусства — вечность исследования смысла человеческой жизни и цели ее. Жизнь человека — это последовательное приближение к истине, каким бы это движение ни было: мучительно зигзагообразным или круто синусоидным. Нет сомнения, для художника неинтересен удручающий анализ аксиомной прямой — кратчайшего расстояния между двумя точками. Здесь литература бесполезна.
Поэтому лучшие книги послеоктябрьского периода полны борьбы человека, напряженных его усилий, социального столкновения характеров в годы гражданской войны и в новом временном качестве после ее окончания, поэтому эти книги и трагедийны и вместе с тем оптимистичны, гуманны и вместе с тем мужественно жестки. Они являют собой непреходящие ценности.
Бесспорно, нашим послеоктябрьским искусством был завоеван ряд триумфальных стратегических высот. Но дабы не потерять ритм эпохи, мы не должны во успокоение свое слезно умиляться, то и дело оглядываясь на уже сделанное, ибо и наше время слишком серьезно, слишком ответственно, чтобы быть сентиментальным.
Выражаясь языком технического века, художник как бы напоминает сложнейшую кибернетическую машину, параметры которой исходят от общества и времени. Если бы эта тонкая конструкция могла смеяться и плакать, то есть была бы наделена индивидуальным темпераментом, подобное сравнение могло бы быть точным.
Тут же стоит добавить, что художник — не мессия, не проповедник, а индивидуум, обостренно чувствующий внешние и глубинные проявления окружающей его жизни. Он тщательно и чутко ощупывает ту истину, которая кажется ему озаряющей жизненные явления концентрированным лучом правды.
В самом деле, есть ли принципиально новое в нашей прозе, особенно заметное в последние годы?
Да, конечно. Серьезная литература уже полностью перестала заниматься так называемой костюмной частью, броским экстерьером, — поверхностные краски не воспринимаются как искусство. Исчезли пышные неоклассические фасады с порталами и башнями, появился добрый и проникающий скальпель хирурга, рентгеновский аппарат. Но литература пошла вглубь не сама по себе — диктовала жизнь. Наши герои сделали полный вдох и полный выдох. Возросла их самостоятельность. Литература стала пристрастнее исследовать то, что и должна исследовать, — комплекс поступков как импульсов порой непостижимых человеческих эмоций, анализируя в человеке добро и зло, любовь и ненависть, страх и освобождение от страха как проявление самоуважения. Эти категории, слава богу, перестали быть только назывными, заданными для геометрического разделения персонажей на «положительных» и «отрицательных». Возникла иная измерительная категория: человечность. Следовательно, серьезное искусство стало более глубинным и более осмысленным. Оно ушло от приблизительности, от вязкого и расплывчатого правдоподобия. Оно перешло на сторону большой правды.
Однако не стоило бы преувеличивать собственных заслуг, подобно Золя и французским натуралистам, утверждавшим, что они знают о человеке все. Если мы хотим быть скромными, то должны сказать: «Мы еще знаем о современном человеке мало, но когда-нибудь узнаем все».
Одним из самых неприятных впечатлений в моей жизни была встреча с совершенно реальным персонажем, когда-то наделенным маленькой, но крепкой властью, затем правдой времени лишенным ее. У него был тускло усмехающийся взгляд человека, который давно узнал о людях все низменно-подлое, достойное презрения и кнута.
Я убежден, что серьезная литература не имеет права вставать в позицию изверившегося индивидуума. Писатель может злиться и гневно отрицать мертвое, негодовать и сомневаться в чем-то. Но он лишен права быть озлобленным на человека. Это противопоказано истине. Как и великие гении вечной мысли, художник обязан исповедовать свое святое и непоколебимое, быть трезвым исследователем сложных и противоречивых явлений жизни, как бы ни были горьки порой его соприкосновения с материалом, как бы ни одолевали его иной раз сомнения.
1 2 3