И вот спустя, шесть, вместе с пауком, уколами, да и мною, и вот все эти шесть лет, спустя, и плюс, кровь из носа больше не идет по утрам, вот спустя все это, я вдруг, очнулся, встал, потянулся, зевая ртом, вышел, и вот, только меня и видели, вот так. И уже больше меня уже не видели, хотя тело то мое, как и прежде валялось на кровати, тело то может и валялось, а я ушел. Вот так.
Ремарка
На сцене, представляющей из себя, обычную ледовую арену, появляется Жанна (из моего детства) М., и это точно она, потому что, я умираю, умираю, а она скользит и скользит по льду моя Жанна М. Действие пьесы на секунду останавливается, и снова продолжается, спустя секунду. И мы: Жанна М., я и все остальное, все мы скользим по ледовой арене, по кругу, – а под ногами у нас лед и прочный лед, лед и очень прочный лед, вот и все. Место действия: каток зимой или каток летом, когда вместо льда бетон, или совсем без катка, или искусственный лед осенью, а если не так, то тогда, есть мед в июле, беру свои слова обратно, – и есть мед в июле, раз не можете пойти дальше, так как еще не ходили, тогда – есть мед в июле, хотя уже ранее, совсем обратно (для тех, только, кто пойдет) было сказано: – В июле меда нет?.
Жанна из моего детства М., – как вошла ко мне, туда, где я лежал в цепях и оковах из смирительных рукавов и кожаных ремней, как вошла ко мне в душную вонючую комнату, так сразу же и задала свой первый вопрос:
– Будешь писать?
А я не слышу, глухой, не слышу, – звука то нет в моей голове, а по губам то, я еще не научился, поэтому то, я и не знаю, о чем она. Вижу, что ко мне, но о чем это, не знаю о чем это она, пока еще не догадываюсь, о чем это она мне, пока еще не догадываюсь, и все тут.
– Будешь?
– А кто это ты?, – все еще, пока еще не догадываюсь я.
– Будешь или нет писать, я тебя спрашиваю, отвечай?
– О чем это ты?, – не догадываюсь и все тут. Но звука пока не издаю, как будто я не только глухой, но и немой, хотя, она, наверняка, в карточке моей медицинской прочитала, что я могу говорить.
– Ну и сри под себя, если ты дурак, а если умный, то сри в таз, кто тебе еще то, кроме меня, таз предложит, пользуйся, пока я здесь, а то, так и будешь весь в говне, и внутри и снаружи, свинья!
А лица моего она не видит, потому что, у меня на лице маска хоккейного вратаря (только шайбы не дождешься, – в дурдоме шайбы нет) и тела она моего не видит, потому что, на мне белая, белая рубаха, коричневая от поноса и соплей , а рукава, как у подарка, на день рождения, завязаны бантом за спиной. И ног она моих не видит,– а ее ноги вижу, и что я понял?-Пиздец, это какие странные ноги! Пиздец, это какая любовь, это моя какая любовь, а вовсе, не медсестра, – вот что с первого взгляда на Жанну М. понял я. Вот и пришла любовь! – с первого взгляда на странные ноги Жанны М., понял я.
– Я знаю, что ты все слышишь, пиздеть то не надо, медсестре или врачу своему пизди, а я тебе не медицинский работник из твоего дурдома, мне то ты не заливай, про «не слышу», все ты слышишь. И все ты знаешь. И кто я знаешь, и зачем, и что здесь. Так что, сри давай в таз, и не прикидывайся глухим придурком, это ты дежврачу и санитарам нашим будешь изображать, глухого обосранного маньяка, а со мной не смей. Сри в таз, пока я не передумала, а то щас уйду, и ты еще шесть лет будешь в говне и моче своей валяться, сри, животное, пока дают тебе человеческий таз.
Я говорю ей: – Раздень, меня, раздень, а? Я тебя очень, очень прошу, раздень!?.
И это были первые мои слова за все это время. За шесть лет, я ни буквы не произнес вслух, ни единой буквы вслух, хотя и мог бы, ведь язык то у меня на месте – во рту. И глухота то моя, не помеха, для букв и звуков (глухой – не немой), но я не звука, ни писка, не стона, не издал. Шесть лет, я лежал привязанный к кровати или сидел пристегнутый к к металлической скобе вделанной в стену в моей камере, шесть лет пролетело, как один день, закрыл глаза во вторник, а открыл в среду, и ни звука, тишина вторника перешла в тишину среды. Или, если и было что, то только без моей воли, без моего желания. Или, если и произносил я буквы и издавал звуки, то сам этого не помню, и рта я сознательно не открывал, а если и говорил что-нибудь или стонал, то все это без меня происходило, потому что шесть с небольшим лет, меня здесь не было, не было меня самого, в себе самом. Шесть лет и полтора месяца меня не было, а значит, и голоса моего не было (а если и был, то не мой), и дыхание (то же не мое), если и выходило из моего рта, то я к этому не имею никакого отношения, потому что, хоть тело и здесь лежало на койке, в тюремной психушке, но душа то, зато, была совсем, совсем в другом месте. Тело в говне, на койке, в отстойнике, для конченных психов, а душа все шесть лет, на ледовой арене выступала, то на искусственном льду, то на натуральном, каталась на двойных коньках выпускаемых в городе Архангельске, где, кстати, три сына моих работают дежурными, и еще ни одной жалобы на них не поступало. Значит, хорошо они дежурят, без компромисса и халтуры!
Ну и Жанна М., конечно, оторопела, оторопью девственницы, при первом изнасиловании в темном переулке, пятью мужского пола существами, услышав самые настоящие буквы вырвавшиеся из моего рта. Еще бы, такое событие, – шесть лет маньяк и убийца молчал и срал под себя, и вдруг, на тебе, – заговорил. Вот так событие! И хотя Жанна, эта М., всего, как потом мы с ней разговорившись выяснили, всего первый день, как вышла на работу в этом дурдоме (бедность, кого угодно заставит выносить говно за психами, тем более если ребенок детсадовского возраста дома ждет, а мужа, как не было с самого начала, так и нет), и меня, она, конечно, все эти шесть лет не наблюдала (она ведь, все эти годы, работала в разных магазинах кассирами и продавцами, пока ее отовсюду не по увольняли по разным причинам, так что когда это место, говнотаскалки в тюремном дурдоме подвернулось, она уже рада прирада была – лишь бы ее сынок садиковского возраста не потух бы от китайской лапши быстрого приготовления, ну и что, что психи, а говна она и подавно не боялась), поэтому меня то она, не видела, как я спал тут не приходя в сознание шесть лет и полтора месяца (но не я, конечно, а мое тело, я то, как уже сказано было, царапал астральными своими коньками подсознательный лед, где-то далеко, далеко, на самом далеком, в самом потаенном месте моего головного мозга, искусственном катке), и вот хотя эта Жанна М., первый раз, вошла в этот день, ко мне в комнату вони и вакуума, называемое в этом дурдоме палатой, а на самом деле, это была камера, два на два, с койкой, облепленной моим говном, словно церковный колокол глиной, при его отливе, но ее, конечно, уже первым делом предупредили, кто я и что я. Ну, и конечно, никому, даже дежврачу (о котором, я потом уже узнал, что он без четверти святой человек, беднякам и наркоманам подающий щедрую милостыню) никому, и в голову не пришло бы, что такой, вот, кусок шестилетнего полуразложившегося говна, вдруг, способен сориентироваться в пространстве, да еще и заговорить. Но я, вдруг, сориентировался и заговорил.
– Раздень меня, я прошу тебя, раздень.
– Это ты сейчас кому сказал, мне?
– Сними с меня или с себя с ними, потому что так больше нельзя.
– Знаешь, что у меня есть?, – разговаривает со мной Жанна, – знаешь, что у меня, для тебя есть? У меня есть таз. Таз, для твоего говна, знаешь, что такое говно?
– Или себя раздень.
1 2 3 4 5 6 7 8
Ремарка
На сцене, представляющей из себя, обычную ледовую арену, появляется Жанна (из моего детства) М., и это точно она, потому что, я умираю, умираю, а она скользит и скользит по льду моя Жанна М. Действие пьесы на секунду останавливается, и снова продолжается, спустя секунду. И мы: Жанна М., я и все остальное, все мы скользим по ледовой арене, по кругу, – а под ногами у нас лед и прочный лед, лед и очень прочный лед, вот и все. Место действия: каток зимой или каток летом, когда вместо льда бетон, или совсем без катка, или искусственный лед осенью, а если не так, то тогда, есть мед в июле, беру свои слова обратно, – и есть мед в июле, раз не можете пойти дальше, так как еще не ходили, тогда – есть мед в июле, хотя уже ранее, совсем обратно (для тех, только, кто пойдет) было сказано: – В июле меда нет?.
Жанна из моего детства М., – как вошла ко мне, туда, где я лежал в цепях и оковах из смирительных рукавов и кожаных ремней, как вошла ко мне в душную вонючую комнату, так сразу же и задала свой первый вопрос:
– Будешь писать?
А я не слышу, глухой, не слышу, – звука то нет в моей голове, а по губам то, я еще не научился, поэтому то, я и не знаю, о чем она. Вижу, что ко мне, но о чем это, не знаю о чем это она, пока еще не догадываюсь, о чем это она мне, пока еще не догадываюсь, и все тут.
– Будешь?
– А кто это ты?, – все еще, пока еще не догадываюсь я.
– Будешь или нет писать, я тебя спрашиваю, отвечай?
– О чем это ты?, – не догадываюсь и все тут. Но звука пока не издаю, как будто я не только глухой, но и немой, хотя, она, наверняка, в карточке моей медицинской прочитала, что я могу говорить.
– Ну и сри под себя, если ты дурак, а если умный, то сри в таз, кто тебе еще то, кроме меня, таз предложит, пользуйся, пока я здесь, а то, так и будешь весь в говне, и внутри и снаружи, свинья!
А лица моего она не видит, потому что, у меня на лице маска хоккейного вратаря (только шайбы не дождешься, – в дурдоме шайбы нет) и тела она моего не видит, потому что, на мне белая, белая рубаха, коричневая от поноса и соплей , а рукава, как у подарка, на день рождения, завязаны бантом за спиной. И ног она моих не видит,– а ее ноги вижу, и что я понял?-Пиздец, это какие странные ноги! Пиздец, это какая любовь, это моя какая любовь, а вовсе, не медсестра, – вот что с первого взгляда на Жанну М. понял я. Вот и пришла любовь! – с первого взгляда на странные ноги Жанны М., понял я.
– Я знаю, что ты все слышишь, пиздеть то не надо, медсестре или врачу своему пизди, а я тебе не медицинский работник из твоего дурдома, мне то ты не заливай, про «не слышу», все ты слышишь. И все ты знаешь. И кто я знаешь, и зачем, и что здесь. Так что, сри давай в таз, и не прикидывайся глухим придурком, это ты дежврачу и санитарам нашим будешь изображать, глухого обосранного маньяка, а со мной не смей. Сри в таз, пока я не передумала, а то щас уйду, и ты еще шесть лет будешь в говне и моче своей валяться, сри, животное, пока дают тебе человеческий таз.
Я говорю ей: – Раздень, меня, раздень, а? Я тебя очень, очень прошу, раздень!?.
И это были первые мои слова за все это время. За шесть лет, я ни буквы не произнес вслух, ни единой буквы вслух, хотя и мог бы, ведь язык то у меня на месте – во рту. И глухота то моя, не помеха, для букв и звуков (глухой – не немой), но я не звука, ни писка, не стона, не издал. Шесть лет, я лежал привязанный к кровати или сидел пристегнутый к к металлической скобе вделанной в стену в моей камере, шесть лет пролетело, как один день, закрыл глаза во вторник, а открыл в среду, и ни звука, тишина вторника перешла в тишину среды. Или, если и было что, то только без моей воли, без моего желания. Или, если и произносил я буквы и издавал звуки, то сам этого не помню, и рта я сознательно не открывал, а если и говорил что-нибудь или стонал, то все это без меня происходило, потому что шесть с небольшим лет, меня здесь не было, не было меня самого, в себе самом. Шесть лет и полтора месяца меня не было, а значит, и голоса моего не было (а если и был, то не мой), и дыхание (то же не мое), если и выходило из моего рта, то я к этому не имею никакого отношения, потому что, хоть тело и здесь лежало на койке, в тюремной психушке, но душа то, зато, была совсем, совсем в другом месте. Тело в говне, на койке, в отстойнике, для конченных психов, а душа все шесть лет, на ледовой арене выступала, то на искусственном льду, то на натуральном, каталась на двойных коньках выпускаемых в городе Архангельске, где, кстати, три сына моих работают дежурными, и еще ни одной жалобы на них не поступало. Значит, хорошо они дежурят, без компромисса и халтуры!
Ну и Жанна М., конечно, оторопела, оторопью девственницы, при первом изнасиловании в темном переулке, пятью мужского пола существами, услышав самые настоящие буквы вырвавшиеся из моего рта. Еще бы, такое событие, – шесть лет маньяк и убийца молчал и срал под себя, и вдруг, на тебе, – заговорил. Вот так событие! И хотя Жанна, эта М., всего, как потом мы с ней разговорившись выяснили, всего первый день, как вышла на работу в этом дурдоме (бедность, кого угодно заставит выносить говно за психами, тем более если ребенок детсадовского возраста дома ждет, а мужа, как не было с самого начала, так и нет), и меня, она, конечно, все эти шесть лет не наблюдала (она ведь, все эти годы, работала в разных магазинах кассирами и продавцами, пока ее отовсюду не по увольняли по разным причинам, так что когда это место, говнотаскалки в тюремном дурдоме подвернулось, она уже рада прирада была – лишь бы ее сынок садиковского возраста не потух бы от китайской лапши быстрого приготовления, ну и что, что психи, а говна она и подавно не боялась), поэтому меня то она, не видела, как я спал тут не приходя в сознание шесть лет и полтора месяца (но не я, конечно, а мое тело, я то, как уже сказано было, царапал астральными своими коньками подсознательный лед, где-то далеко, далеко, на самом далеком, в самом потаенном месте моего головного мозга, искусственном катке), и вот хотя эта Жанна М., первый раз, вошла в этот день, ко мне в комнату вони и вакуума, называемое в этом дурдоме палатой, а на самом деле, это была камера, два на два, с койкой, облепленной моим говном, словно церковный колокол глиной, при его отливе, но ее, конечно, уже первым делом предупредили, кто я и что я. Ну, и конечно, никому, даже дежврачу (о котором, я потом уже узнал, что он без четверти святой человек, беднякам и наркоманам подающий щедрую милостыню) никому, и в голову не пришло бы, что такой, вот, кусок шестилетнего полуразложившегося говна, вдруг, способен сориентироваться в пространстве, да еще и заговорить. Но я, вдруг, сориентировался и заговорил.
– Раздень меня, я прошу тебя, раздень.
– Это ты сейчас кому сказал, мне?
– Сними с меня или с себя с ними, потому что так больше нельзя.
– Знаешь, что у меня есть?, – разговаривает со мной Жанна, – знаешь, что у меня, для тебя есть? У меня есть таз. Таз, для твоего говна, знаешь, что такое говно?
– Или себя раздень.
1 2 3 4 5 6 7 8