” — “Не следует так волноваться, уважаемая”, — ответил я и уже без всяких церемоний стал скрупулезно осматривать шею трупа и всю комнату. Церемонии уместны до поры до времени! Мы бы ни на шаг не продвинулись, если бы стали разводить церемонии, вместо того чтобы заняться подробным осмотром, когда того требует дело. Увы! — нигде буквально никаких улик, ни на шее, ни на комоде, ни за шкафом, ни на коврике у кровати. Единственным предметом, заслуживающим внимания, был огромный дохлый таракан. Зато определенная улика появилась на лице у вдовы — она неподвижно стояла и наблюдала за моими действиями с тревогой и удивлением.
Тогда я спросил как можно осторожней:
“Почему вы неделю назад переселились в комнату дочери?” — “Я? Почему? Я? Почему переселилась? Откуда вы… Сын меня уговорил… Чтобы больше воздуха… Мужу душно было ночью… Но что это вы?.. Собственно, что вы… Почему вы?..” — “Простите… Мне очень жаль, но…” — остальное я досказал выразительным молчанием.
Кажется, она что-то поняла — осознала вдруг профессиональную принадлежность того, с кем разговаривала.
“Но все же… Как же это?.. Ведь… разве вы… что-нибудь заметили?”
В ее вопросе сквозил явный страх. В ответ я лишь кашлянул.
“Как бы там ни было, — сказал я затем сухо, — я бы вас попросил — вы, кажется, говорили что-то о выносе тела… Так вот, я вынужден вас просить — тело должно остаться до завтрашнего утра”. — “Игнась!” — воскликнула она. “Именно так!” — отрезал я. “Игнась! Как же это? Нет, это невозможно, никак невозможно, — повторяла она, тупо глядя на покойника. — Игнась!”
И вдруг — интересно! — замолкла на полуслове, холодно поджала губы, испепелила меня взглядом, после чего, оскорбленная до глубины души, вышла из комнаты. Я вас спрашиваю — что же тут оскорбительного? Разве мысль о насильственной смерти мужа может оскорбить жену, если только сама она не приложила к этому руку? Чем же она оскорбительна — насильственная смерть? Может, она и оскорбительна для убийцы, но, уж наверное не для покойника и не для его близких. Однако меня ждали более срочные дела, и я не стал больше тратить время на подобные риторические вопросы. Оставшись один на один с трупом, я снова приступил к детальнейшему обследованию — и по мере того как я его проводил, на лице моем все ярче проступало удивление. “Ничего, абсолютно ничего, — шептал я. — Ничего, кроме таракана за комодом. Можно бы с уверенностью сказать, что нет ни малейших оснований для дальнейших действий ”.
Ха! Вот в чем загвоздка! В самом трупе, который ясно и определенно подтверждает профессиональному глазу, что человек умер естественной смертью во время сердечного приступа. Все внешние признаки — лошади, неприязнь, страх, скрытность — наводят на подозрения, а труп, глядя в потолок, заявляет: я умер из-за больного сердца. Это было очевидно и с физической, и с медицинской точек зрения, это звучало как аксиома: никто его не убивал по той простой причине, что он вообще не был убит. Я вынужден был признать, что большинство моих коллег по профессии на этом этапе прекратили бы следствие. Но только не я! Я уже слишком далеко зашел — я уже выглядел слишком смешным, я уже слишком был одержим жаждой мести. Я поднял палец вверх, нахмурил брови. Преступление не рождается само по себе, господа, преступление нужно замыслить, измыслить, задумать, обдумать — без труда не выловить и рыбки из пруда.
“Видимость обманчива, — изрек я глубокомысленно, — и если она свидетельствует против преступления, не будем простачками, дабы не попасться на удочку видимости. И наоборот, если логика, здравый смысл, наконец, очевидность выступают адвокатом преступника, а внешние признаки свидетельствуют против него, мы не позволим обвести себя вокруг пальца логике и очевидности. Хорошо… но, при всех внешних признаках, как — говоря словами Достоевского — как приготовить печень зайца, если у вас нет зайца?”
Я смотрел на труп, труп же смотрел в потолок и громко свидетельствовал о невинности своей непорочной, нетронутой шеей. Вот в чем сложность! Вот в чем загвоздка! Но если препятствие нельзя обойти, нужно через него перепрыгнуть — hic Rhodus, hic salta! Разве этот мертвый предмет с человеческими чертами, который я мог бы, если бы захотел, взять в руки, — разве это застывшее лицо в силах оказать существенное сопротивление моей подвижной, изменчивой физиономии, умеющей найти подходящую мину в любой ситуации? И если лицо трупа оставалось все тем же — спокойным, хотя чуть-чуть опухшим, — мое лицо изобразило торжественность, хитрость, дурацкую самонадеянность, словно я хотел сказать: очень уж я стреляный воробей для таких трюков!
“Да, — сказал я важно, — факт несомненный: он был задушен ”.
Изворотливый адвокат, возможно, и попытается доказать, что покойника задушило сердце. Гм… гм… Нас такими юридическими вывертами не купишь. Сердце — понятие растяжимое, даже символическое. Например, человек подскочил при известии о совершенном преступлении, а вы ему: ничего, ничего, это просто сердце. Неубедительно. Простите — какое сердце? Известно ведь, каким сложным, многозначным может быть сердце, о, сердце — это сосуд, способный вместить слишком многое: холодное сердце убийцы; истлевшее сердце распутника; верное сердце любимой; горячее сердце, неблагодарное сердце, сердце ревнивое, завистливое и т. д.
Пожалуй, между раздавленным тараканом и преступлением, быть может, и не существует непосредственной связи. Пока что установлено одно: умерший был, задушен, и удушение это носит сердечный характер. Можно еще также добавить, учитывая отсутствие каких бы то ни было внешних повреждений, что удушение носит характер типично внутренний. Вот и все… И не больше того — внутреннее, сердечное. Никаких преждевременных выводов — а теперь было бы неплохо пройтись по дому.
Я спустился вниз. Входя в столовую, я услышал звуки легких, поспешно удаляющихся шагов — кажется, барышни Цецилии? “Э, нехорошо убегать, девонька, — правда все равно настигнет!” Пройдя через столовую — слуги, накрывавшие на стол, исподтишка поглядывали на меня, — я неспешно направился в дальние комнаты. В одной из дверей мелькнула удаляющаяся спина Антония. “Если уж речь идет о внутренней — сердечной — причине смерти, — размышлял я, — то надо признать, что этот старый дом как никакой другой подходит для такой версии. Откровенно говоря, может быть; это и не ах какая улика — и все же… — я потянул носом, — и все же налицо некоторый переполох, и в атмосфере чувствуется некий аромат, специфический запах — запах из категории тех, которые можно вынести, лишь когда он принадлежит тебе самому, вроде как запах пота, — запах, который я определил бы как запах семейных нежностей…” Продолжая принюхиваться, я отмечал кое-какие детали, хоть и мелкие, но все же не совсем лишенные значения. Например — линялые, пожелтевшие занавески, ручная вышивка на подушках, обилие фотографий и портретов, вытертая спинами многих поколений обивка на стульях… и кроме того: недописанное письмо на белом линованном листке, кусочек масла на ноже в гостиной на окне, пузырек с лекарством на комоде, голубая ленточка за печью, паутина, много шкафов, застоявшиеся запахи… Все это создавало атмосферу особой заботливости, глубокой сердечности — сердце на каждом шагу находило себе пищу, да, сердце могло упиваться засохшим маслом, занавесочками, ленточками, запахами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Тогда я спросил как можно осторожней:
“Почему вы неделю назад переселились в комнату дочери?” — “Я? Почему? Я? Почему переселилась? Откуда вы… Сын меня уговорил… Чтобы больше воздуха… Мужу душно было ночью… Но что это вы?.. Собственно, что вы… Почему вы?..” — “Простите… Мне очень жаль, но…” — остальное я досказал выразительным молчанием.
Кажется, она что-то поняла — осознала вдруг профессиональную принадлежность того, с кем разговаривала.
“Но все же… Как же это?.. Ведь… разве вы… что-нибудь заметили?”
В ее вопросе сквозил явный страх. В ответ я лишь кашлянул.
“Как бы там ни было, — сказал я затем сухо, — я бы вас попросил — вы, кажется, говорили что-то о выносе тела… Так вот, я вынужден вас просить — тело должно остаться до завтрашнего утра”. — “Игнась!” — воскликнула она. “Именно так!” — отрезал я. “Игнась! Как же это? Нет, это невозможно, никак невозможно, — повторяла она, тупо глядя на покойника. — Игнась!”
И вдруг — интересно! — замолкла на полуслове, холодно поджала губы, испепелила меня взглядом, после чего, оскорбленная до глубины души, вышла из комнаты. Я вас спрашиваю — что же тут оскорбительного? Разве мысль о насильственной смерти мужа может оскорбить жену, если только сама она не приложила к этому руку? Чем же она оскорбительна — насильственная смерть? Может, она и оскорбительна для убийцы, но, уж наверное не для покойника и не для его близких. Однако меня ждали более срочные дела, и я не стал больше тратить время на подобные риторические вопросы. Оставшись один на один с трупом, я снова приступил к детальнейшему обследованию — и по мере того как я его проводил, на лице моем все ярче проступало удивление. “Ничего, абсолютно ничего, — шептал я. — Ничего, кроме таракана за комодом. Можно бы с уверенностью сказать, что нет ни малейших оснований для дальнейших действий ”.
Ха! Вот в чем загвоздка! В самом трупе, который ясно и определенно подтверждает профессиональному глазу, что человек умер естественной смертью во время сердечного приступа. Все внешние признаки — лошади, неприязнь, страх, скрытность — наводят на подозрения, а труп, глядя в потолок, заявляет: я умер из-за больного сердца. Это было очевидно и с физической, и с медицинской точек зрения, это звучало как аксиома: никто его не убивал по той простой причине, что он вообще не был убит. Я вынужден был признать, что большинство моих коллег по профессии на этом этапе прекратили бы следствие. Но только не я! Я уже слишком далеко зашел — я уже выглядел слишком смешным, я уже слишком был одержим жаждой мести. Я поднял палец вверх, нахмурил брови. Преступление не рождается само по себе, господа, преступление нужно замыслить, измыслить, задумать, обдумать — без труда не выловить и рыбки из пруда.
“Видимость обманчива, — изрек я глубокомысленно, — и если она свидетельствует против преступления, не будем простачками, дабы не попасться на удочку видимости. И наоборот, если логика, здравый смысл, наконец, очевидность выступают адвокатом преступника, а внешние признаки свидетельствуют против него, мы не позволим обвести себя вокруг пальца логике и очевидности. Хорошо… но, при всех внешних признаках, как — говоря словами Достоевского — как приготовить печень зайца, если у вас нет зайца?”
Я смотрел на труп, труп же смотрел в потолок и громко свидетельствовал о невинности своей непорочной, нетронутой шеей. Вот в чем сложность! Вот в чем загвоздка! Но если препятствие нельзя обойти, нужно через него перепрыгнуть — hic Rhodus, hic salta! Разве этот мертвый предмет с человеческими чертами, который я мог бы, если бы захотел, взять в руки, — разве это застывшее лицо в силах оказать существенное сопротивление моей подвижной, изменчивой физиономии, умеющей найти подходящую мину в любой ситуации? И если лицо трупа оставалось все тем же — спокойным, хотя чуть-чуть опухшим, — мое лицо изобразило торжественность, хитрость, дурацкую самонадеянность, словно я хотел сказать: очень уж я стреляный воробей для таких трюков!
“Да, — сказал я важно, — факт несомненный: он был задушен ”.
Изворотливый адвокат, возможно, и попытается доказать, что покойника задушило сердце. Гм… гм… Нас такими юридическими вывертами не купишь. Сердце — понятие растяжимое, даже символическое. Например, человек подскочил при известии о совершенном преступлении, а вы ему: ничего, ничего, это просто сердце. Неубедительно. Простите — какое сердце? Известно ведь, каким сложным, многозначным может быть сердце, о, сердце — это сосуд, способный вместить слишком многое: холодное сердце убийцы; истлевшее сердце распутника; верное сердце любимой; горячее сердце, неблагодарное сердце, сердце ревнивое, завистливое и т. д.
Пожалуй, между раздавленным тараканом и преступлением, быть может, и не существует непосредственной связи. Пока что установлено одно: умерший был, задушен, и удушение это носит сердечный характер. Можно еще также добавить, учитывая отсутствие каких бы то ни было внешних повреждений, что удушение носит характер типично внутренний. Вот и все… И не больше того — внутреннее, сердечное. Никаких преждевременных выводов — а теперь было бы неплохо пройтись по дому.
Я спустился вниз. Входя в столовую, я услышал звуки легких, поспешно удаляющихся шагов — кажется, барышни Цецилии? “Э, нехорошо убегать, девонька, — правда все равно настигнет!” Пройдя через столовую — слуги, накрывавшие на стол, исподтишка поглядывали на меня, — я неспешно направился в дальние комнаты. В одной из дверей мелькнула удаляющаяся спина Антония. “Если уж речь идет о внутренней — сердечной — причине смерти, — размышлял я, — то надо признать, что этот старый дом как никакой другой подходит для такой версии. Откровенно говоря, может быть; это и не ах какая улика — и все же… — я потянул носом, — и все же налицо некоторый переполох, и в атмосфере чувствуется некий аромат, специфический запах — запах из категории тех, которые можно вынести, лишь когда он принадлежит тебе самому, вроде как запах пота, — запах, который я определил бы как запах семейных нежностей…” Продолжая принюхиваться, я отмечал кое-какие детали, хоть и мелкие, но все же не совсем лишенные значения. Например — линялые, пожелтевшие занавески, ручная вышивка на подушках, обилие фотографий и портретов, вытертая спинами многих поколений обивка на стульях… и кроме того: недописанное письмо на белом линованном листке, кусочек масла на ноже в гостиной на окне, пузырек с лекарством на комоде, голубая ленточка за печью, паутина, много шкафов, застоявшиеся запахи… Все это создавало атмосферу особой заботливости, глубокой сердечности — сердце на каждом шагу находило себе пищу, да, сердце могло упиваться засохшим маслом, занавесочками, ленточками, запахами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9