– Да вы только подумайте! И журналист-то был паршивый, но вот эта смехотворная Рада, и Саликовский – киевский генерал-губернатор!
Возвращались с Чириковым. У него самые достоверные и новейшие сведения: генерал Каменев застрелился; на Поварской – главный немецкий штаб; жить на ней очень опасно, потому что здесь будет самый жаркий бой; большевики работают в контакте с монархистами и тузами из купцов; по согласию с Мирбахом, решено избрать на царство Самарина… С кем же в таком случае будет жаркий бой?
Ночью.
Простясь с Чириковым, встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал:
– Деспот, сукин сын!
Сейчас сижу и разбираю свои рукописи, заметки, – пора готовиться на юг, – и как раз нахожу кое-какие доказательства своего "деспотизма". Вот заметка 22 февраля 15 года:
– Наша горничная Таня, видимо, очень любит читать. Вынося из-под моего письменного стола корзину с изорванными черновиками, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает, – медленно, с тихой улыбкой на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется… Как жестоко, отвратительно мы живем!
Вот зима 16 года в Васильевском:
– Поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старой лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:
– Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.
Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: "Нарочному уплатить 70 копеек". И, как всегда, карандашом и очень грубо цифра семь исправлена на восемь, исправляет мальчишка этого самого "нарочного", то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.
– Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь?
– Барин, – отвечает Махоточка, деревянным с морозу голосом, – ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу выбило. Опять же стыдь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад…
С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморозью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?
В кабинете разрываю телеграмму: "Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!" Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам.
17 февраля.
Вчера журналисты в один голос говорили, что не верят, что мир с немцами действительно подписан.
– Не представляю себе, – говорил А. А. Яблоновский, – не представляю подпись Гогенцоллерна рядом с подписью Бронштейна!
Нынче был в доме Зубова (на Поварской). Там Коля разбирает какие-то книги. Совсем весна, очень ярко от снега и солнца, – в ветвях берез, сине-голубое, оно особенно хорошо.
В половине пятого на Арбатской площади, залитой ярким солнцем, толпы народа рвут из рук газетчиков "Вечерние Новости": мир подписан!
Позвонил во "Власть Народа": правда ли, что подписан? Отвечают, что только что звонили в "Известия", и что оттуда твердый ответ: да, подписан.
Вот тебе и "не представляю".
18 февраля.
Утром собрание в "Книгоиздательстве Писателей". До начала заседания я самыми последними словами обкладывал большевиков. Клестов-Ангарский, – он уже какой-то комиссар, – ни слова.
На стенах домов кем-то расклеены афиши, уличающие Троцкого и Ленина в связи с немцами, в том, что они немцами подкуплены. Спрашиваю Клестова:
– Ну, а сколько же именно эти мерзавцы получили?
– Не беспокойтесь, – ответил он с мутной усмешкой, – порядочно…
По городу общий голос:
– Мир подписан только со стороны России, немцы отказались подписать…
Дурацкое самоутешение.
К вечеру матовым розовым золотом светились кресты церквей.
19 февраля.
Коган рассказывал мне о Штейнберге, комиссаре юстиции: старозаветный, набожный еврей, не ест трефного, свято чтит субботу… Затем о Блоке: он сейчас в Москве, страстный большевик, личный секретарь Луначарского. Жена Когана с умилением:
– Но не судите его строго! Ведь он совсем, совсем ребенок!
В пять часов вечера узнал, что в Экономическое Общество Офицеров на Воздвиженке пьяные солдаты бросили бомбу. Убито, говорят, не то шестьдесят, не то восемьдесят человек.
Читал только что привезенную из Севастополя "резолюцию, вынесенную командой линейного корабля "Свободная Россия". Совершенно замечательное произведение:
– Всем, всем и за границу Севастополя бесцельно по-дурному стреляющим!
– Товарищи, вы достреляетесь на свою голову, скоро нечем будет стрелять и по цели, вы все расстреляете и будете сидеть на бобах, а тогда вас, голубчиков, и пустыми руками заберут.
– Товарищи, буржуазия глотает и тех, кто лежит сейчас в гробах и могилах. Вы же, предатели, стреляльщики, тратя патроны, помогаете ей и остальных глотать. Мы призываем всех товарищей присоединиться к нам и запретить стрельбу всем, имеющим конячую голову.
– Товарищи, давайте сделаем так от нынешнего дня, чтобы всякий выстрел говорил нам: "Одного буржуя, одного социалиста уже нет в живых!" Каждая пуля, выпущенная нами, должна лететь в толстое брюхо, она не должна пенить воду в бухте.
– Товарищи, берегите патроны пуще глаза. С одним глазом еще можно жить, но без патронов нельзя.
– Если стрельба при ближайших похоронах возобновится по городу и бухте, помните, что и мы, военные моряки линейного корабля "Свободная Россия", выстрелим один разочек, и тогда не пеняйте на нас, если у всех полопаются барабанные перепонки и стекла в окнах.
– Итак, товарищи, больше в Севастополе пустой, дурной стрельбы не будет, будет стрельба только деловая – в контрреволюцию и буржуазию, а не по воде и воздуху, без которых и минуты никто не может жить!
20 февраля.
Ездил на Николаевский вокзал.
Очень, даже слишком, солнечно и легкий мороз. С горы за Мясницкими воротами – сизая даль, груды домов, золотые маковки церквей. Ах, Москва! На площади перед вокзалом тает, вся площадь блещет золотом, зеркалами. Тяжкий и сильный вид ломовых подвод с ящиками. Неужели всей этой силе, избытку конец? Множество мужиков, солдат в разных, в каких попало шинелях и с разным оружием – кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса… Теперь хозяева всего этого, наследники этого колоссального наследства – они…
В трамвае, конечно, давка.
Две старухи яростно бранят "правительство":
– Дают, глаза их накройся, по осьмушке сухарей, небось год валялись, пожуешь – вонь, душа горит!
Рядом с ними мужик, тупо слушает, тупо глядит, странно, мертво, идиотски улыбается. На коричневое лицо нависли грязные лохмотья белой маньчжурки. Глаза белые.
А среди всех прочих, сидящих и стоящих, возвышаясь надо всеми на целую голову, стоит великан военный в великолепной серой шинели, туго перетянутой хорошим ремнем, в серой круглой военной шапке, как носил Александр Третий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91