Елисеев поспешно согласился и достал тетрадь.
Татрит-Ган-Туфат знал целебные травы как заправский фармаколог. Они просидели у костерка до рассвета. Прощаясь с Утренней Звездой, Елисоев сказал ему, что прошедшая ночь была лучшей изо всех ночей, какие он, москов, знавал в пустыне.
И Татрит-Ган-Туфат исчез.
«Как садился Илья на коня, все видели, а как уехал, того никто не видел».
А караван пошел своей дорогой.
Солнце уже в зените стояло, как вдруг лазурь неба обесцветилась, пески зазвенели, будто тонкая пластина пружинной стали.
– Слышишь? – Лицо Ибн Салаха осунулось, голубые воспаленные глаза потемнели. – Слышишь, как поют пески? Пески зовут ветер, ветер зовет смерть.
Нгами с Юсуфом скучили верблюдов, принялись стаскивать шатер. Верблюды гнули головы к земле и жалобно мычали. Солнце меркло, как при затмении. Горизонт с грозной внезапностью покрылся бурой клубящейся мглою. Взвыл ветер, ударил песком, как дробью из дробовика, и вырвал из рук Нгами и Юсуфа черно-белый тяжелый шатер. Соседняя дюна закурилась, колыхнулась, низринулась, и вот уж все исчезло в метущемся песчаном хаосе.
– Ложись! – крикнул Ибн Салах.
Елисеев лежал ничком, завернувшись в плащ, но плащ не спасал. Мелкие песчинки кололи крепко зажмуренные глаза, как иголки стрекочущих швейных машин, песок набивался в рот, хотя рот был плотно сжат. Елисеев задыхался. И не было в голове у него никаких мыслей, а было лишь затухающее сознание своего бессилия да мутное непрестанное гудение, словно бы густого пчелиного роя.
8
Его подняли Нгами и Юсуф. Елисеев едва отдышался, едва отплевался, но веки не разлепил, да так, с закрытыми глазами, и услышал голоса своих спутников, фырканье и шумные вздохи верблюдов.
Но он только слышал. Он ничего не видел. Стоило чуть-чуть приоткрыть глаза, как страшная режущая боль сжимала мозг. И Елисеева зазнобило, словно при солнечном ударе, он облился холодным потом. Он понял, что с ним произошло: началось сильнейшее воспаление глаз… Слепота… Елисеев закусил губу… Стоп, сердце! Спокойствие, только спокойствие. Надо собраться с мыслями. Врач, исцелися сам… Промывание, атропин, повязка. Так? Да, промыть, атропин, повязка…
– Нгами!
– Здесь, господин?
– Воды!
Не вода была на дне бурдюков, а кисловатая вонючая жидкость. Промывать глаза все равно что соль сыпать на рану. До Гадамеса еще три перехода, три дня и три ночи. За эти три дня… И Елисеева опять бросило в холодный озноб.
А старый Ибн Салах распоряжался. Он велел слугам насобирать дрину. Дрин, загубленный самумом, устилал ближайшую ложбинку, как павшая рать – поле брани.
Развели костер. Потом другой, третий, четвертый. Юсуф и Нгами подтаскивали дрин. Ибн Салах сказал Елисееву:
– Возьмем уголь и процедим воду.
Мудрец Ибн Салах, ей-богу, мудрец, он сам никогда бы не догадался, а ведь так просто… Однако воды мало, совсем мало, промывание же надо делать часто, как можно чаще. Тогда еще есть надежда. Значит, что же? Значит, он изведет всю воду? Все, что осталось людям на три перехода?
Это было так. И Нгами, и Юсуф, и Ибн Салах знали, что придется отдать весь запас воды. Елисеев был уверен в Ибн Салахе. Да еще, пожалуй, в Нгами. Но Юсуф, этот мрачный молчальник? Что, если Юсуф, мучимый жаждой, утаит часть воды? На кой ляд, скажите, страдать Юсуфу из-за него, москов? И вообразилось Елисееву: бербер Юсуф, поотстав с верблюдом-водоносом, припадает к бурдюку и пьет, пьет, сливает в свою чертову глотку последние капли воды. Голова у Юсуфа запрокинута, кадык прыгает. Все это возникло перед Елисеевым так четко, ярко, что он застонал.
Костры догорели. Нгами с Юсуфом проворно собрали уголь. Когда уголь остыл, Ибн Салах осторожно процедил воду. Елисеев, дорожа каждой каплей, промыл глаза. Пустил атропину. Наложил повязку. И сказал жестко:
– Ибн Салах, гони что есть духу. Если спасете меня, отдам все. Понял? Ты где? Слышишь, Ибн Салах?
Ибн Салах слышал. Ибн Салах понял. И, помедлив, ответил:
– Ты говоришь, как франки говорят с франками.
И погнал верблюдов.
Елисеев всегда доверял проводникам, полагая, что доверие – надежная защита. Впервые он не доверял проводникам. Но ведь и впервые он был так беспомощен. Вот он подпрыгивает, как куль, на своем верблюде. Плотной повязкой отторгнут от мира, от времени.
– Юсуф! – кричит он.
– Да, господин?
У Елисеева отлегло от сердца… нет, не пьет. А ему все казалось, что тот пьет его воду. На первом же ночлеге Елисеев открыл старику свои страхи.
– Хорошо, – ответил Ибн Салах, – мы погрузим мешок с водой на твоего верблюда.
С полуночи они опять были в пути. Елисеев ощупывал бурдючок, тощий, как вымя давно не кормленной коровенки. Все в порядке, бурдюк под руками. Но теперь он страшился другого. Он знал, что люди от жажды впадают в безумие. Нгами с Юсуфом могут отнять бурдюк. Елисеев взвел курок револьвера, хотя и понимал, что у проводников хватит сметки сперва обезоружить его.
Минули сутки. Минули вторые. Елисеев все еще не снимал повязки. Может, так и в Гадамес войдет. Да, в Гадамес… ежели придется… А солнце, будь оно неладно, ярится пуще. И лопаются известковые камни. Лопаются, звеня, как струны. Ни один, кажется, европейский путешественник не был удостоен Сахарой вот эдакой-то чести: слушать «звук солнца». Итак, все получено сполна: и песни дринов, и самум, и «звук солнца», и встреча с туарегом, грозой франков. Полной мерой. Даже с лихвой. А резь-то как будто уменьшилась. Глазам лучше, право, лучше. Впрочем, тсс… Не дразни судьбу!.. И Елисеев безбожник, Елисеев медик нет-нет да и прошепчет «полмолитвочки».
И вот пришло утро, когда он ощутил слабую, но необыкновенно приятную перемену в воздухе. Будто в театральном зале, когда поднимается занавес. Елисеев даже ладонью провел перед собою.
– Ибн Салах?
– Да-да, скоро.
И точно: к вечеру караван окунулся в пальмовый лес. Еще несколько верст – волшебных верст, – и Гадамес, вожделенный Гадамес, край песков – Большой Восточный Эрг, Гадамес почти легендарный, ибо до Елисеева там побывали лишь несколько европейцев.
Но в Гадамес теперь не спешил старый Ибн Салах. Нет, мы заночуем у колодца. Мы отрясем пыль пустыни. И ты снимешь повязку. Москов войдет в Гадамес с открытыми глазами. Правда?
Правда, Ибн Салах, твоя правда. Вот он, бурдючок, совсем ледащенький. А Нгами с Юсуфом молчат, глотки у них пересохли.
Остановились у колодца, раздался веселый всплеск, и полнехонькое кожаное ведро, покачиваясь, быстро заскользило кверху. Елисеев едва не сорвал с глаз повязку.
Он снял ее ночью. Лунный блик светлой медью лежал у шатра. И тихонько сипел сгасший костерок. Елисеев прерывисто вздохнул. Все трое смотрели на него: Ибн Салах, Нгами, Юсуф.
– Да будет благословен Аллах, – прошептал старик.
Нгами засмеялся, а Юсуф улыбался. И эта улыбка, первая улыбка Юсуфа, которую видел Елисеев, и эта порывистая радость Нгами, и сдержанное волнение Ибн Салаха, и лунные блики под пальмами, и теплое сизое пятно погасшего костерка… Лицо Елисеева дрогнуло, он опрометью бросился в чащу. Никто его не удерживал.
Караван пожаловал в Гадамес утром. Там уже знали от посланцев Татрит-Ган-Туфата, что с Ибн Салахом едет доктор-москов.
Все мужское население встречало караван, и Елисеев подумал, что его принимают куда сердечнее, чем в Питере разных иностранных принцев, когда полицейские, лавочные сидельцы, шпики да извозчики изображают ликующий народ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20