Там были две фигуры – молодая женщина и солдат. Солдатом он твердо решил написать по памяти Колю Ермачкова, погибшего в самом конце войны в Чехословакии, чтобы Коля остался жить хотя бы на его холсте. Женщину он бы мог написать из головы, но у них было принято обязательно писать с натуры, и самому хотелось, чтобы вышло подостоверней. Институтские натурщицы, которых они без конца писали и рисовали на занятиях, в различных постановках, явно не годились. Он присматривался к девчонкам со своего и с других курсов, к соседкам по двору, но подходящей не было. Можно было писать ту или другую, но не находилось безусловной, единственной. Он раньше читал о мучительных поисках художниками натуры, но как-то не принимал этого вполне всерьез. Сейчас это занимало и задевало его все более.
В тот счастливый январский день, в воскресенье, он ехал в гости. Проезд в трамвае стоил еще пятнадцать копеек. Вагон был насквозь проморожен, жутко скрипел, на окнах пророс густой мохнатый иней, а с улицы сквозь него пробивалось солнце. Лютые, прочные стояли тогда зимы. Или просто мы были скверно одеты? Англичане говорят: «Плохой погоды не бывает, бывает плохая одежда». Он был в шинели, на брюках латки. Мать исхитрялась ставить их так здорово, что они были почти незаметны, не то что теперешние кожаные заплаты на Витькиных джинсах.
Он не видел, как она вошла. Обернулся – она уже стояла на площадке.
Сперва она ничем его не поразила. На ней была беличья шубка, а руки спрятаны в беличьей муфте, – сейчас такие почти не носят.
Эта муфта была слегка поновей шубки, – видимо, хозяйка брала ее с собой не всегда, а только в сильные морозы. Голову покрывал пушистый белый платок, на ногах белые бурочки. И чем дольше смотрел на нее Сергей, тем дольше хотелось смотреть. Ее миловидное, поначалу показавшееся ему заурядным лицо привлекало необъяснимой прелестью. Оно вызывало в душе доверие.
Он даже не сразу осознал, что уже видит ее на том холсте, в тот хмурый зимний день, рядом с Колей Ермачковым. Он просто смотрел на нее.
Он знал себя. Если бы она сошла раньше, он бы никогда не решился выйти следом. Если бы она ехала дальше, он бы сошел на своей остановке, и все. Но она приготовилась выходить одновременно с ним. Это была судьба. Гулко забилось сердце, и в ушах пронзительно прозвучал сигнал – к действию. Морозное солнце ослепляло, он чуть не потерял ее из виду. Она остановилась у забора, читая афишу, и он, изумляясь своей пусть кратковременной, но столь решительной смелости, заговорил. Она обратила на него большие серые глаза, и, вероятно, он тут же сказал что-то не так, потому что они сделались строгими. И хотя он был как во сне, его осенило, в чем причина этого: она могла понять, что он говорит об обнаженной натуре, – и он уточнил, успокоил ее. Он, сбиваясь, говорил о своей работе, о войне, о Коле, – и она слушала его терпеливо и внимательно.
– Один сеанс, в крайнем случае два. Соглашайтесь, пожалуйста. Это будет замечательно!
– Картина? – спросила она, улыбнувшись.
– Что? – он смутился. – Я не то хотел сказать. Но картина тоже.
– Но разве так делают? – в ее голосе прозвучала нерешительность.
– Именно так. Только так и бывает. Можно вам позвонить?
Она посмотрела на него, чуть задумавшись, и сказала просто:
– Пожалуй, я сама вам позвоню. Есть у вас телефон?
Он вырвал листок из записной книжки, крупно записал номер мягким жирным карандашом.
И она пришла. Позвонила накануне вечером, – он после этого не мог заснуть, наутро с трудом заставил себя выпить стакан чаю. Мать была на работе, он ходил по комнате из угла в угол, останавливался, прислушивался. При каждом звуке на лестнице его начинала бить дрожь. Когда он открывал ей дверь, обе старушки соседки вылупились из своих комнат. У себя он помог ей раздеться. Шубка была морозной сверху и теплой изнутри.
Она стала с преувеличенным вниманием осматриваться, как это делают в незнакомом доме, когда хотят побыстрее освоиться. Вряд ли что-нибудь могло ее здесь заинтересовать. А он, став у окна, не спускал с нее глаз, уже совершенно не заботясь, что ей может стать не по себе от его пристального взгляда. Сильно сощурясь, он начал рисовать ее, углем и карандашом, делал наброски и небрежно швырял листы на пол, разговаривая с ней деловито, строго, как с натурой, с моделью, – прося изменить положение головы, смотреть вправо или влево. Потом он стал писать ее маслом, только голову, и наконец отложил кисть, вытирая пестрой тряпкой руки.
– Хотите чаю?
Она благодарно улыбнулась ему, но отказалась, – Можно посмотреть? – попросила она робко.
– Пока рано.
Назавтра она пришла снова, и он опять, торопясь, писал и рисовал ее. День выдался пасмурный, Сергей работал, расчистив окошки от герани и столетника, все равно было темновато, он морщился, щурился, но получалось, получалось, он чувствовал точно.
Она опять торопилась, но согласилась выпить чаю. Посуда была довольно убогая, но чай он заварил крепкий, пахучий. Спасибо «Пете», старику Дударову, – научил, сам не заметив. Сказал о чем-то, – о чем именно, Сергей давно забыл, – сказал: «Это так же отвратительно, как жиденький чаек». Это Попов крепко запомнил.
Они пили чай, – Сергей-то давно привык к устоявшимся в комнате запахам масла и пинена, но ей, наверное, было не очень приятно. Много раз слышал он байки о романах художников со своими натурщицами, но это был явно не тот случай. Он смотрел на ее лицо и все с большей и большей уверенностью понимал, что картина получится. С такой силой он ощущал это впервые в жизни. И еще ему жалко было расставаться. Немыслимо жалко. Ведь он о ней ничего даже не узнал.
Она поднялась.
– А может, останетесь? Немножко.
– Никак нельзя.
Он подал ей шубку. Она завязала концы платка.
– А как я вас найду? – спросил он тихо. – Я бы хотел показать готовую работу.
Она чуть-чуть поколебалась.
– Я позвоню сама. Желаю удачи.
Потом открыла дверь и быстро пошла по коридору. И, подчиняясь острому предчувствию, он схватил картон, где была написана ее голова, взял этюдник с красками и выбежал следом.
– Еще минутку, – сказал он. – Во дворе. При другом освещении.
Он поставил картон, прислонив к спинке скамьи, и, взглядывая то на него, то на нее, щурясь и отклоняя голову, добавлял белил, снегу, света. Сзади уже скапливались ребятишки и няньки. От такой дремучей бесцеремонности возненавидишь все эти пленэры!
А она, улыбаясь, стояла среди снежного двора и говорила:
– Ничего, что я смеюсь? Можно?
– Можно, можно, – отвечал он, продолжая работать. – Даже хорошо…
На картине был хмурый зимний денек. Лишь угадывалась деревенская улица. На переднем плане молодая женщина с полными ведрами на коромысле. Собственно, видно только одно ведро. А солдатик попросил напиться и пьет, придерживая ведро обеими руками. Оно, чувствуется, слегка подрагивает на весу. Солдатик не видит ее, как бы не замечает, он смотрит перед собой, в снежную даль, в свою судьбу, а она – на него, спокойно, терпеливо, с оттенком материнства, хотя сама только чуть старше его. И все это исполнено тревожащей смутной печали. Ни деревни, ни других солдат не видно, но сразу чувствуется, что война, идут войска и впереди еще длинная и долгая дорога.
Картина имела несомненный успех. Как-то никто и не спорил – жанр это или нет. В ней ощущалось нечто более важное – время.
1 2 3
В тот счастливый январский день, в воскресенье, он ехал в гости. Проезд в трамвае стоил еще пятнадцать копеек. Вагон был насквозь проморожен, жутко скрипел, на окнах пророс густой мохнатый иней, а с улицы сквозь него пробивалось солнце. Лютые, прочные стояли тогда зимы. Или просто мы были скверно одеты? Англичане говорят: «Плохой погоды не бывает, бывает плохая одежда». Он был в шинели, на брюках латки. Мать исхитрялась ставить их так здорово, что они были почти незаметны, не то что теперешние кожаные заплаты на Витькиных джинсах.
Он не видел, как она вошла. Обернулся – она уже стояла на площадке.
Сперва она ничем его не поразила. На ней была беличья шубка, а руки спрятаны в беличьей муфте, – сейчас такие почти не носят.
Эта муфта была слегка поновей шубки, – видимо, хозяйка брала ее с собой не всегда, а только в сильные морозы. Голову покрывал пушистый белый платок, на ногах белые бурочки. И чем дольше смотрел на нее Сергей, тем дольше хотелось смотреть. Ее миловидное, поначалу показавшееся ему заурядным лицо привлекало необъяснимой прелестью. Оно вызывало в душе доверие.
Он даже не сразу осознал, что уже видит ее на том холсте, в тот хмурый зимний день, рядом с Колей Ермачковым. Он просто смотрел на нее.
Он знал себя. Если бы она сошла раньше, он бы никогда не решился выйти следом. Если бы она ехала дальше, он бы сошел на своей остановке, и все. Но она приготовилась выходить одновременно с ним. Это была судьба. Гулко забилось сердце, и в ушах пронзительно прозвучал сигнал – к действию. Морозное солнце ослепляло, он чуть не потерял ее из виду. Она остановилась у забора, читая афишу, и он, изумляясь своей пусть кратковременной, но столь решительной смелости, заговорил. Она обратила на него большие серые глаза, и, вероятно, он тут же сказал что-то не так, потому что они сделались строгими. И хотя он был как во сне, его осенило, в чем причина этого: она могла понять, что он говорит об обнаженной натуре, – и он уточнил, успокоил ее. Он, сбиваясь, говорил о своей работе, о войне, о Коле, – и она слушала его терпеливо и внимательно.
– Один сеанс, в крайнем случае два. Соглашайтесь, пожалуйста. Это будет замечательно!
– Картина? – спросила она, улыбнувшись.
– Что? – он смутился. – Я не то хотел сказать. Но картина тоже.
– Но разве так делают? – в ее голосе прозвучала нерешительность.
– Именно так. Только так и бывает. Можно вам позвонить?
Она посмотрела на него, чуть задумавшись, и сказала просто:
– Пожалуй, я сама вам позвоню. Есть у вас телефон?
Он вырвал листок из записной книжки, крупно записал номер мягким жирным карандашом.
И она пришла. Позвонила накануне вечером, – он после этого не мог заснуть, наутро с трудом заставил себя выпить стакан чаю. Мать была на работе, он ходил по комнате из угла в угол, останавливался, прислушивался. При каждом звуке на лестнице его начинала бить дрожь. Когда он открывал ей дверь, обе старушки соседки вылупились из своих комнат. У себя он помог ей раздеться. Шубка была морозной сверху и теплой изнутри.
Она стала с преувеличенным вниманием осматриваться, как это делают в незнакомом доме, когда хотят побыстрее освоиться. Вряд ли что-нибудь могло ее здесь заинтересовать. А он, став у окна, не спускал с нее глаз, уже совершенно не заботясь, что ей может стать не по себе от его пристального взгляда. Сильно сощурясь, он начал рисовать ее, углем и карандашом, делал наброски и небрежно швырял листы на пол, разговаривая с ней деловито, строго, как с натурой, с моделью, – прося изменить положение головы, смотреть вправо или влево. Потом он стал писать ее маслом, только голову, и наконец отложил кисть, вытирая пестрой тряпкой руки.
– Хотите чаю?
Она благодарно улыбнулась ему, но отказалась, – Можно посмотреть? – попросила она робко.
– Пока рано.
Назавтра она пришла снова, и он опять, торопясь, писал и рисовал ее. День выдался пасмурный, Сергей работал, расчистив окошки от герани и столетника, все равно было темновато, он морщился, щурился, но получалось, получалось, он чувствовал точно.
Она опять торопилась, но согласилась выпить чаю. Посуда была довольно убогая, но чай он заварил крепкий, пахучий. Спасибо «Пете», старику Дударову, – научил, сам не заметив. Сказал о чем-то, – о чем именно, Сергей давно забыл, – сказал: «Это так же отвратительно, как жиденький чаек». Это Попов крепко запомнил.
Они пили чай, – Сергей-то давно привык к устоявшимся в комнате запахам масла и пинена, но ей, наверное, было не очень приятно. Много раз слышал он байки о романах художников со своими натурщицами, но это был явно не тот случай. Он смотрел на ее лицо и все с большей и большей уверенностью понимал, что картина получится. С такой силой он ощущал это впервые в жизни. И еще ему жалко было расставаться. Немыслимо жалко. Ведь он о ней ничего даже не узнал.
Она поднялась.
– А может, останетесь? Немножко.
– Никак нельзя.
Он подал ей шубку. Она завязала концы платка.
– А как я вас найду? – спросил он тихо. – Я бы хотел показать готовую работу.
Она чуть-чуть поколебалась.
– Я позвоню сама. Желаю удачи.
Потом открыла дверь и быстро пошла по коридору. И, подчиняясь острому предчувствию, он схватил картон, где была написана ее голова, взял этюдник с красками и выбежал следом.
– Еще минутку, – сказал он. – Во дворе. При другом освещении.
Он поставил картон, прислонив к спинке скамьи, и, взглядывая то на него, то на нее, щурясь и отклоняя голову, добавлял белил, снегу, света. Сзади уже скапливались ребятишки и няньки. От такой дремучей бесцеремонности возненавидишь все эти пленэры!
А она, улыбаясь, стояла среди снежного двора и говорила:
– Ничего, что я смеюсь? Можно?
– Можно, можно, – отвечал он, продолжая работать. – Даже хорошо…
На картине был хмурый зимний денек. Лишь угадывалась деревенская улица. На переднем плане молодая женщина с полными ведрами на коромысле. Собственно, видно только одно ведро. А солдатик попросил напиться и пьет, придерживая ведро обеими руками. Оно, чувствуется, слегка подрагивает на весу. Солдатик не видит ее, как бы не замечает, он смотрит перед собой, в снежную даль, в свою судьбу, а она – на него, спокойно, терпеливо, с оттенком материнства, хотя сама только чуть старше его. И все это исполнено тревожащей смутной печали. Ни деревни, ни других солдат не видно, но сразу чувствуется, что война, идут войска и впереди еще длинная и долгая дорога.
Картина имела несомненный успех. Как-то никто и не спорил – жанр это или нет. В ней ощущалось нечто более важное – время.
1 2 3