Мы, кажется, так и не позавтракав, помчались на завод.
Там уже шел общезаводской митинг. Женщины рыдали, мужчины ладонями смахивали скупые слезы, и над всей этой всенародной скорбью повисла тяжелая тревога.
– Что же с нами теперь будет?.. Что же с нами будет?.. – истерично причитала какая-то пожилая дама из завкома.
Завод не работал. Скорбь была искренней и повсеместной (я имею в виду жителей Автозавода), кроме, пожалуй, нашей квартиры. Мы, конечно, радовались весьма сдержанно, однако – не горевали, хотя Альберт Львович и опасался, что уж теперь-то Берия наверняка зажмет нас в кулаке.
Но все как-то затихло, что ли. Газеты, разумеется, печатали материалы, посвященные Сталину, многочисленные соболезнования и письма трудящихся. Завод кое-как работал, в магазинах по-прежнему ничего не было.
Потом настали похороны, на которые ехали не только со всей страны, но и со всего мира. Полагалось ехать на похороны делегациями, но из Горького многие отправились на свой страх и риск. Был ли кто-то из них задавлен в этой второй Ходынке, не знаю. Во всяком случае, с Автозавода вроде бы никто не пострадал.
– Теперь что-то должно измениться, – говорил Федор Федорович. – Ну не может не измениться, не может!
Однако через полмесяца все встало на свои места настолько, что меня вызвали в райком. Естественно, через парторганизацию, естественно, я шел не один, а с майором Турчиным, поскольку был всего лишь «обвиняемым по „делу…“».
В райкоме нас попросили подождать в коридоре, пока не вызовут. И мы сели в этом обычном для советских людей месте вечного ожидания и молчали, как удавленники. Я вообще с Турчиным не разговаривал, а лишь односложно отвечал на вопросы, как старшему по званию. Он был довольно общительным, за словом в карман не лез, но со смертью Сталина что-то если не скончалось, то померкло в его душе. Он притих, стал задумчивым и молчаливым.
Теперь-то я понимаю, почему он так потрясение переживал смерть великого вождя. Это был Вождь его племени, глашатай его идей или, по крайности, его лозунгов, это был его Гарант правильности выбранного пути. И вдруг его не стало. И выяснилось, что умер не только и, может быть, даже не столько Сталин, сколько приказало долго жить Его Время. Страшное, сочиненное им черное время России начало отступать за горизонт, и Турчин скорбел по нему, такому понятному, родному и удобному своему Личному Времени.
Конечно, я не думал об этом в коридоре райкомовского ожидания. Это все пришло позже, когда улеглась муть. А тогда я просто хотел, чтобы меня поскорее вызвали, чтобы Турчин поскорее доложил и чтобы я поскорее пошел домой.
Наконец-то вызвали. Турчин подхватил свою папочку и шустро нырнул в кабинет. А я прошел следом.
Вошли в кабинет, где за столом сидели какие-то партийные деятели. Сесть нас не пригласили, мы остались стоять у дверей, Турчин развязал свою папочку, а секретарша сказала:
– Восемнадцатый пункт повестки дня. Персональное дело коммуниста Васильева…
– Что-то слышал, – сказал сидевший в центре стола и протянул руку. – Дайте-ка сюда вашу папочку.
Турчин с готовностью передал ему папку. Центральный – обозначим его так – мельком пролистал ее, сказал ворчливо:
– Чуть что не по нас – сразу на вылет. Дурная практика избавляться от молодых коммунистов при первой же их ошибке. В данном случае было бы хуже, если бы он сделал этот доклад. Однако, товарищ… мм… – он заглянул в папку, – Васильев, выполнять партийные поручения следует беспрекословно. Делаем вам замечание без занесения в личное дело, и можете быть свободны.
Мы молча вышли в коридор, столкнувшись плечами в дверях, и Турчин, обмякнув, вдруг опустился на стул. Он был подавлен, растерян, огорчен настолько, что ему стало по-настоящему плохо.
Каюсь, я не помог ему. Я сказал вахтеру, что гражданину требуется помощь, и вышел из райкома в одиночестве.
* * *
После похорон Сталина провокация с врачами-убийцами в обществе стала таять, как мартовский снег. Все разговоры об этом как-то сами собой начали приобретать характер почти неприличный, и даже на Автозаводе, в среде малоинтеллигентной, а потому склонной к антисемитизму, об этом уже и не упоминали. Альберт Львович спокойно ходил в поликлинику, и очередь в его кабинет была существенно больше, нежели к иным врачам. Все приходило в норму.
В начале апреля я закончил первую в своей жизни реальную пьесу, читал ее друзьям, и она нравилась. В конце концов я и сам поверил, что пьеса у меня получилась, назвал ее «Танкисты» и отправил по почте в Центральный театр Советской Армии. Так сказать, по принадлежности.
А 15-го апреля, когда я утром пришел на работу, мне позвонили из Конструкторско-Экспериментального Отдела (КЭО), где в основном трудились выпускники Бауманского института, с которыми мы дружили, и торжествующим воплем заорали:
– К нам! Немедленно!..
Я тотчас же прибежал: благо, было недалеко.
Едва я вошел, как ко мне бросились с криком «Ура!». Бросились все и чуть ли не начали качать меня на руках. Я с трудом высвободился:
– В чем дело, ребята?
– Дело врачей-убийц – провокация КГБ! В «Правде» – передовая!
С этой газетой я пошел в приемку. Шел и думал, как я отхлестаю ею Турчина по щекам. Вошел, Турчин был один, но… Но это был совсем не прежний Турчин. Он был смят, перепуган и жалок куда в большей степени, нежели по выходе из райкомовского кабинета. Я молча швырнул газету на стол перед его носом и вышел.
Так закончился самый, пожалуй, трудный период в нашей с Зоренькой жизни. И где бы мы с нею были, если бы Сталин так вовремя не помер…
Глава вторая
В конце апреля я получил телеграмму из ЦТСА:
«ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО СЕГЕДИ».
Я не знал, что такое «Сегеди» (потом выяснилось, что такова фамилия завлита ЦТСА), но очень обрадовался. В апреле просить разрешения на поездку в Москву было бесполезно: завод гнал план, и мы работали по две смены. Однако перед майскими праздниками горячка резко схлынула, и я рискнул написать полковнику Лисину рапорт с просьбой разрешить мне поездку в Москву на четыре дня: с 1-го по 4-е включительно. В качестве аргумента я продемонстрировал полковнику телеграмму и получил разрешение.
3-го мая театр не работал, получив выходной за праздничные дни. У меня оставалось еще 4-е, щедро пожертвованное мне полковником Лисиным, но я очень, помнится, тревожился, удастся ли мне повидаться с завлитом. Он мог оказаться в отгуле, и тогда вся моя командировка была бессмысленной. С трепетом в душе я к двенадцати отправился в ЦТСА. Сегеди, естественно, не было, но литературная часть работала. Я получил пропуск и предстал перед вторым завлитом Оскаром Пильдоном. Он обрадовался моему появлению, сказал, что у театра самые серьезные намерения относительно моей пьесы, выяснил, что я вечером должен уехать, и тут же созвонился с руководителем ЦТСА Алексеем Дмитриевичем Поповым. И он распорядился, чтобы меня доставили к нему.
И Оскар повел меня в кабинет Алексея Дмитриевича по совершенно пустому театру. Впрочем, где-то слышались голоса.
Значительно позднее я писал об этой встрече и для музея ЦТСА, и для Бахрушинского музея одно и то же. А оно заключалось в том, что я практически ничего не запомнил, потому что был как бы малость не в себе от такой встречи. Мне, испытателю боевых машин, и во сне не могло присниться, что я буду когда-нибудь разговаривать с великим режиссером и еще более великим актером.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Там уже шел общезаводской митинг. Женщины рыдали, мужчины ладонями смахивали скупые слезы, и над всей этой всенародной скорбью повисла тяжелая тревога.
– Что же с нами теперь будет?.. Что же с нами будет?.. – истерично причитала какая-то пожилая дама из завкома.
Завод не работал. Скорбь была искренней и повсеместной (я имею в виду жителей Автозавода), кроме, пожалуй, нашей квартиры. Мы, конечно, радовались весьма сдержанно, однако – не горевали, хотя Альберт Львович и опасался, что уж теперь-то Берия наверняка зажмет нас в кулаке.
Но все как-то затихло, что ли. Газеты, разумеется, печатали материалы, посвященные Сталину, многочисленные соболезнования и письма трудящихся. Завод кое-как работал, в магазинах по-прежнему ничего не было.
Потом настали похороны, на которые ехали не только со всей страны, но и со всего мира. Полагалось ехать на похороны делегациями, но из Горького многие отправились на свой страх и риск. Был ли кто-то из них задавлен в этой второй Ходынке, не знаю. Во всяком случае, с Автозавода вроде бы никто не пострадал.
– Теперь что-то должно измениться, – говорил Федор Федорович. – Ну не может не измениться, не может!
Однако через полмесяца все встало на свои места настолько, что меня вызвали в райком. Естественно, через парторганизацию, естественно, я шел не один, а с майором Турчиным, поскольку был всего лишь «обвиняемым по „делу…“».
В райкоме нас попросили подождать в коридоре, пока не вызовут. И мы сели в этом обычном для советских людей месте вечного ожидания и молчали, как удавленники. Я вообще с Турчиным не разговаривал, а лишь односложно отвечал на вопросы, как старшему по званию. Он был довольно общительным, за словом в карман не лез, но со смертью Сталина что-то если не скончалось, то померкло в его душе. Он притих, стал задумчивым и молчаливым.
Теперь-то я понимаю, почему он так потрясение переживал смерть великого вождя. Это был Вождь его племени, глашатай его идей или, по крайности, его лозунгов, это был его Гарант правильности выбранного пути. И вдруг его не стало. И выяснилось, что умер не только и, может быть, даже не столько Сталин, сколько приказало долго жить Его Время. Страшное, сочиненное им черное время России начало отступать за горизонт, и Турчин скорбел по нему, такому понятному, родному и удобному своему Личному Времени.
Конечно, я не думал об этом в коридоре райкомовского ожидания. Это все пришло позже, когда улеглась муть. А тогда я просто хотел, чтобы меня поскорее вызвали, чтобы Турчин поскорее доложил и чтобы я поскорее пошел домой.
Наконец-то вызвали. Турчин подхватил свою папочку и шустро нырнул в кабинет. А я прошел следом.
Вошли в кабинет, где за столом сидели какие-то партийные деятели. Сесть нас не пригласили, мы остались стоять у дверей, Турчин развязал свою папочку, а секретарша сказала:
– Восемнадцатый пункт повестки дня. Персональное дело коммуниста Васильева…
– Что-то слышал, – сказал сидевший в центре стола и протянул руку. – Дайте-ка сюда вашу папочку.
Турчин с готовностью передал ему папку. Центральный – обозначим его так – мельком пролистал ее, сказал ворчливо:
– Чуть что не по нас – сразу на вылет. Дурная практика избавляться от молодых коммунистов при первой же их ошибке. В данном случае было бы хуже, если бы он сделал этот доклад. Однако, товарищ… мм… – он заглянул в папку, – Васильев, выполнять партийные поручения следует беспрекословно. Делаем вам замечание без занесения в личное дело, и можете быть свободны.
Мы молча вышли в коридор, столкнувшись плечами в дверях, и Турчин, обмякнув, вдруг опустился на стул. Он был подавлен, растерян, огорчен настолько, что ему стало по-настоящему плохо.
Каюсь, я не помог ему. Я сказал вахтеру, что гражданину требуется помощь, и вышел из райкома в одиночестве.
* * *
После похорон Сталина провокация с врачами-убийцами в обществе стала таять, как мартовский снег. Все разговоры об этом как-то сами собой начали приобретать характер почти неприличный, и даже на Автозаводе, в среде малоинтеллигентной, а потому склонной к антисемитизму, об этом уже и не упоминали. Альберт Львович спокойно ходил в поликлинику, и очередь в его кабинет была существенно больше, нежели к иным врачам. Все приходило в норму.
В начале апреля я закончил первую в своей жизни реальную пьесу, читал ее друзьям, и она нравилась. В конце концов я и сам поверил, что пьеса у меня получилась, назвал ее «Танкисты» и отправил по почте в Центральный театр Советской Армии. Так сказать, по принадлежности.
А 15-го апреля, когда я утром пришел на работу, мне позвонили из Конструкторско-Экспериментального Отдела (КЭО), где в основном трудились выпускники Бауманского института, с которыми мы дружили, и торжествующим воплем заорали:
– К нам! Немедленно!..
Я тотчас же прибежал: благо, было недалеко.
Едва я вошел, как ко мне бросились с криком «Ура!». Бросились все и чуть ли не начали качать меня на руках. Я с трудом высвободился:
– В чем дело, ребята?
– Дело врачей-убийц – провокация КГБ! В «Правде» – передовая!
С этой газетой я пошел в приемку. Шел и думал, как я отхлестаю ею Турчина по щекам. Вошел, Турчин был один, но… Но это был совсем не прежний Турчин. Он был смят, перепуган и жалок куда в большей степени, нежели по выходе из райкомовского кабинета. Я молча швырнул газету на стол перед его носом и вышел.
Так закончился самый, пожалуй, трудный период в нашей с Зоренькой жизни. И где бы мы с нею были, если бы Сталин так вовремя не помер…
Глава вторая
В конце апреля я получил телеграмму из ЦТСА:
«ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО СЕГЕДИ».
Я не знал, что такое «Сегеди» (потом выяснилось, что такова фамилия завлита ЦТСА), но очень обрадовался. В апреле просить разрешения на поездку в Москву было бесполезно: завод гнал план, и мы работали по две смены. Однако перед майскими праздниками горячка резко схлынула, и я рискнул написать полковнику Лисину рапорт с просьбой разрешить мне поездку в Москву на четыре дня: с 1-го по 4-е включительно. В качестве аргумента я продемонстрировал полковнику телеграмму и получил разрешение.
3-го мая театр не работал, получив выходной за праздничные дни. У меня оставалось еще 4-е, щедро пожертвованное мне полковником Лисиным, но я очень, помнится, тревожился, удастся ли мне повидаться с завлитом. Он мог оказаться в отгуле, и тогда вся моя командировка была бессмысленной. С трепетом в душе я к двенадцати отправился в ЦТСА. Сегеди, естественно, не было, но литературная часть работала. Я получил пропуск и предстал перед вторым завлитом Оскаром Пильдоном. Он обрадовался моему появлению, сказал, что у театра самые серьезные намерения относительно моей пьесы, выяснил, что я вечером должен уехать, и тут же созвонился с руководителем ЦТСА Алексеем Дмитриевичем Поповым. И он распорядился, чтобы меня доставили к нему.
И Оскар повел меня в кабинет Алексея Дмитриевича по совершенно пустому театру. Впрочем, где-то слышались голоса.
Значительно позднее я писал об этой встрече и для музея ЦТСА, и для Бахрушинского музея одно и то же. А оно заключалось в том, что я практически ничего не запомнил, потому что был как бы малость не в себе от такой встречи. Мне, испытателю боевых машин, и во сне не могло присниться, что я буду когда-нибудь разговаривать с великим режиссером и еще более великим актером.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65