Правда, он берет конечный результат, идеал холодного и неверящего человека, какой ему представился… Но сам таким еще не был, да и не сделался бы, я думаю. Это только одна его сторона, одна грань из многих. Возьми, как бывало у него с женщинами: загорится, ничего не помнит, не видит, никаких уж условностей, спешит, откровенничает, вся душа раскрыта, какой там холод!.. А наши дуры да жеманницы: ах, ах, неприлично, нельзя, как так можно!..
Краевский. Ну, не скажи! Уж насчет прекрасного полу Мишель был – ого! И иллюзий на их счет не делал… Интриговал сразу с двумя, а то и с тремя, насмешничал, и, думаю, больше от него плакало, чем он от них.
Раевский. Опять нет. Это только вид такой был, ширма, гусарство… Он холодно ничего не делал, на каждую дурочку весь пыл свой бросал, – вот они и бежали в испуге… Опять же здесь различай разное время: то пошлость юнкерскую, а то мученья настоящей любви. В девках ему везло, а в настоящей любви – муки. Уж Вареньку Лопухину как он любил, – да и она его, – а что вышло? Вот он и сказал: «Иль женщин уважать возможно, когда мне ангел изменил!» Но и тут был не прав, опыт ума никогда не действовал на его сердце; новую историю опять начинал с той же страстью…
Краевский. Нет, нет, помилуй, Раевский! Идеализируя женщин, можно ль писать ту барковщину, которой заполнены теперь все холостяцкие альбомы? Кстати, многие по сей день держат Лермонтова лишь за этакого и думают, что у меня в журнале иной, однофамилец.
Раевский. Не знаю, по мне, одно другому не мешает, а Баркова вовсе считаю истинным талантом. Для меня в вольных да охальных виршах, коли хочешь, начало верного взгляда пиита на мир, вызов сусальности и романтичности уважаемого Василь Андреича Жуковского со товарищи. Россия – пока еще грубая страна, и жизнь русская груба и проста, и народ хоть и добр, но дик. А мы сто лет кропили все розовою французскою водой, все изящными прикидывались, сами себя обманывали… Слава богу, пришел Пушкин – по-русски заговорил, а теперь Гоголь, дай ему бог здоровья! – и Лермонтов… Мальчик, а уж понял все или почуял сердцем, гением своим: нет, мол, нате-ка вам, шиш! Не стану я вранья писать, прошло время. Жизнь – не такая, что в виньеточках ваших да цветочках, она вот какая, и любовь – вот какая, и баба есть баба…
Краевский. Ну-ну, ты уж горячо! Шалости за идеи выдавать!
Раевский. Отчего же шалости? Возьми перечти все подряд, – никто тебе не скажет и не напишет о пиите лучше самого пиита! И увидишь: одну линию, одну спираль. Возьми хоть эту сторону: с пятнадцати лет одно его точило и мучило – слава, смерть, дело… Мальчик ощущает исключительность свою, она ему жить не дает, покою, он понять ее не знает, раздражается – муки! – а когда сознает, сознал, – видит вдруг: приложить-то себя некуда, никто не понимает, никому такой не нужен. А? Легко? Отсюда – одиночество, мысль о смерти ранней, ненужности своей…
Краевский. Верно, верно! Умно!..
Раевский. Надо было слышать, как еще в шестнадцать лет говорил он о польском восстании, о Франции, о Наполеоне, о Байроне! О, он готовил себя в герои, в мученики! А что в жизни-то шло? Что округ-то предлагалося? Волокитство, пьянство, выслуживанье?… Он, к слову, мороженое любил, – никогда не забуду, как сказал однажды: «Мне бы кровь пить у тиранов, а я мороженое грызу…»
Краевский. Ну, милый, это общая нас всех участь. О tempora, о mores!..
Раевский. Ну так вот, он ее и высказал, эту участь и эти времена! И я верю: по нему будут судить о нас потомки, его возьмут в летописцы и свидетели! Ни о нем, ни о всех нас ни один мемуар не расскажет, как он сам, – виршами, топкой вот этой книгою. Прочтут правнуки – и увидят как на ладони… Прости, я разгорячился, много говорю?
Краевский. Нет-нет, я увлечен, слушаю… И я опять вижу, что ты как никто знаешь о нем, и тебе надо писать.
Раевский. Да коли я так напишу, ты ведь не возьмешь!
Краевский (усмехнувшись). Да, пожалуй… Но все едино, напиши, оставь хоть потомкам.
Раевский. Потомки разберутся. Тут еще вот в чем беда его была: один остался. Вяземский с Жуковским – чужие ему, от университета рано отошел, к нам тоже только-только подходить стал, – вот и вышло – один. Да еще бомонд наш: общество не любит, коли ему правду-то в лицо бросают. Явися белою вороной, – заклюют.
Краевский. Напиши, Раевский, так верно все говоришь!
Раевский. Да что ж писать! Печатай. Пусть Лермонтова читают, – там все есть, без меня. В своем отечестве пророка нет, непременно надо дождаться, пока другие скажут… Пойми, он вперед пошел! Возьми Европу, – и у них романтического Гюго натуральный Бальзак сменил. Лермонтова не с Марлинским ставить рядом надо, – с Гоголем!
Краевский. Напиши, Раевский, напиши! Это так верно! И важно! Твоими устами время говорит, история, пойми это! Ах, как это художника свои не понимают! Что ему делать?…
Раевский. Ничего, поймут! И история скажет свое слово. И Россия тоже.
Краевский. Дай-то бог! Когда?…
Оба смотрят на портрет Лермонтова.
7. Петербург. Варвара Бахметева (Лопухина)
Комната, окно, на кушетке полулежит, укрытая пледом, больная, с измученным лицом женщина, – это Варвара Александровна Лопухина, в замужестве Бахметева (26 лет). Раскрытый томик с «Героем нашего времени», цветы. Копия с портрета молодого Лермонтова (Вудкинский портрет 34-го года). Рядом с нею, в кресле, или тут же, в ногах, сидит Мария Александровна Лопухина, старшая сестра, друг Лермонтова (39 лет). На коленях ее бумаги, письмо. Окно полуприкрыто шторой, чтобы свет не тревожил больную.
Голос: «Многие сведения о помершем Лермонтове представляется возможным получить через семейство Лопухиных, с коим последний много лет состоял в дружбе и переписке. Варвара Лопухина, в замужестве Бахметева, была в юные годы предметом увлечения его, старшая же сестра ее, Мария Александровна, много содействовала прославлению сочинений Лермонтова и хождению последних в свете…»
Маша. Тебе накапать лекарство? Не подошло время?… Ну-ну, только не качай головой и не гляди так. Ей-богу, уйду, и не стану ничего с тобой больше говорить о нем! Как можно, в две недели стаяла совсем… (Тихо.) Николай Федорыча пожалей, он не может не связывать твою болезнь с ним, он, наверное, догадывается…
Варя. Он настаивает ехать в Москву или за границу, но я не могу, Маша, не могу, мне все равно стало… Жизнь из меня выходит, я и плакать не могу, ты видишь…
Маша. Ну молчи, молчи, тебе трудно… Ах бог мой, сколько горя наделал! Бабушка была в Москве, говорят, ее готовили сказать, кровь пустили, чтоб удара не сделалось, но она сама угадала, сама сказала. А теперь ноги отнялись, глаза испортились от слез, и она веки пальцами подымает, чтобы смотреть. (Показывает.) При ней имени его не произносят…
Варя. Прочти, Маша, ты хотела… Из писем и стихи…
Маша. Нет, не стану, ты вовсе у меня тогда…
Варя. Прочти. Я не заплачу, обещаю тебе…
Маша. Я сама без слез не могу… Это последние его стихи, сказывают, ему Одоевский на прощанье альбом подарил, и он туда вписал несколько пьес новых…
Варя. Он много писать стал и печатать в последний год, выстроился совсем, обозначился… Ну же!..
Маша. Я оставлю лучше, ты потом сама…
Варя. Нет, у меня глазам больно… И не надо, чтобы муж нашел…
Маша. Я не подумала… Николай Федорыч не укоряет тебя?…
Варя. Нет, прямо не укоряет… Но не хочу лишний раз… Ну!..
Маша.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Краевский. Ну, не скажи! Уж насчет прекрасного полу Мишель был – ого! И иллюзий на их счет не делал… Интриговал сразу с двумя, а то и с тремя, насмешничал, и, думаю, больше от него плакало, чем он от них.
Раевский. Опять нет. Это только вид такой был, ширма, гусарство… Он холодно ничего не делал, на каждую дурочку весь пыл свой бросал, – вот они и бежали в испуге… Опять же здесь различай разное время: то пошлость юнкерскую, а то мученья настоящей любви. В девках ему везло, а в настоящей любви – муки. Уж Вареньку Лопухину как он любил, – да и она его, – а что вышло? Вот он и сказал: «Иль женщин уважать возможно, когда мне ангел изменил!» Но и тут был не прав, опыт ума никогда не действовал на его сердце; новую историю опять начинал с той же страстью…
Краевский. Нет, нет, помилуй, Раевский! Идеализируя женщин, можно ль писать ту барковщину, которой заполнены теперь все холостяцкие альбомы? Кстати, многие по сей день держат Лермонтова лишь за этакого и думают, что у меня в журнале иной, однофамилец.
Раевский. Не знаю, по мне, одно другому не мешает, а Баркова вовсе считаю истинным талантом. Для меня в вольных да охальных виршах, коли хочешь, начало верного взгляда пиита на мир, вызов сусальности и романтичности уважаемого Василь Андреича Жуковского со товарищи. Россия – пока еще грубая страна, и жизнь русская груба и проста, и народ хоть и добр, но дик. А мы сто лет кропили все розовою французскою водой, все изящными прикидывались, сами себя обманывали… Слава богу, пришел Пушкин – по-русски заговорил, а теперь Гоголь, дай ему бог здоровья! – и Лермонтов… Мальчик, а уж понял все или почуял сердцем, гением своим: нет, мол, нате-ка вам, шиш! Не стану я вранья писать, прошло время. Жизнь – не такая, что в виньеточках ваших да цветочках, она вот какая, и любовь – вот какая, и баба есть баба…
Краевский. Ну-ну, ты уж горячо! Шалости за идеи выдавать!
Раевский. Отчего же шалости? Возьми перечти все подряд, – никто тебе не скажет и не напишет о пиите лучше самого пиита! И увидишь: одну линию, одну спираль. Возьми хоть эту сторону: с пятнадцати лет одно его точило и мучило – слава, смерть, дело… Мальчик ощущает исключительность свою, она ему жить не дает, покою, он понять ее не знает, раздражается – муки! – а когда сознает, сознал, – видит вдруг: приложить-то себя некуда, никто не понимает, никому такой не нужен. А? Легко? Отсюда – одиночество, мысль о смерти ранней, ненужности своей…
Краевский. Верно, верно! Умно!..
Раевский. Надо было слышать, как еще в шестнадцать лет говорил он о польском восстании, о Франции, о Наполеоне, о Байроне! О, он готовил себя в герои, в мученики! А что в жизни-то шло? Что округ-то предлагалося? Волокитство, пьянство, выслуживанье?… Он, к слову, мороженое любил, – никогда не забуду, как сказал однажды: «Мне бы кровь пить у тиранов, а я мороженое грызу…»
Краевский. Ну, милый, это общая нас всех участь. О tempora, о mores!..
Раевский. Ну так вот, он ее и высказал, эту участь и эти времена! И я верю: по нему будут судить о нас потомки, его возьмут в летописцы и свидетели! Ни о нем, ни о всех нас ни один мемуар не расскажет, как он сам, – виршами, топкой вот этой книгою. Прочтут правнуки – и увидят как на ладони… Прости, я разгорячился, много говорю?
Краевский. Нет-нет, я увлечен, слушаю… И я опять вижу, что ты как никто знаешь о нем, и тебе надо писать.
Раевский. Да коли я так напишу, ты ведь не возьмешь!
Краевский (усмехнувшись). Да, пожалуй… Но все едино, напиши, оставь хоть потомкам.
Раевский. Потомки разберутся. Тут еще вот в чем беда его была: один остался. Вяземский с Жуковским – чужие ему, от университета рано отошел, к нам тоже только-только подходить стал, – вот и вышло – один. Да еще бомонд наш: общество не любит, коли ему правду-то в лицо бросают. Явися белою вороной, – заклюют.
Краевский. Напиши, Раевский, так верно все говоришь!
Раевский. Да что ж писать! Печатай. Пусть Лермонтова читают, – там все есть, без меня. В своем отечестве пророка нет, непременно надо дождаться, пока другие скажут… Пойми, он вперед пошел! Возьми Европу, – и у них романтического Гюго натуральный Бальзак сменил. Лермонтова не с Марлинским ставить рядом надо, – с Гоголем!
Краевский. Напиши, Раевский, напиши! Это так верно! И важно! Твоими устами время говорит, история, пойми это! Ах, как это художника свои не понимают! Что ему делать?…
Раевский. Ничего, поймут! И история скажет свое слово. И Россия тоже.
Краевский. Дай-то бог! Когда?…
Оба смотрят на портрет Лермонтова.
7. Петербург. Варвара Бахметева (Лопухина)
Комната, окно, на кушетке полулежит, укрытая пледом, больная, с измученным лицом женщина, – это Варвара Александровна Лопухина, в замужестве Бахметева (26 лет). Раскрытый томик с «Героем нашего времени», цветы. Копия с портрета молодого Лермонтова (Вудкинский портрет 34-го года). Рядом с нею, в кресле, или тут же, в ногах, сидит Мария Александровна Лопухина, старшая сестра, друг Лермонтова (39 лет). На коленях ее бумаги, письмо. Окно полуприкрыто шторой, чтобы свет не тревожил больную.
Голос: «Многие сведения о помершем Лермонтове представляется возможным получить через семейство Лопухиных, с коим последний много лет состоял в дружбе и переписке. Варвара Лопухина, в замужестве Бахметева, была в юные годы предметом увлечения его, старшая же сестра ее, Мария Александровна, много содействовала прославлению сочинений Лермонтова и хождению последних в свете…»
Маша. Тебе накапать лекарство? Не подошло время?… Ну-ну, только не качай головой и не гляди так. Ей-богу, уйду, и не стану ничего с тобой больше говорить о нем! Как можно, в две недели стаяла совсем… (Тихо.) Николай Федорыча пожалей, он не может не связывать твою болезнь с ним, он, наверное, догадывается…
Варя. Он настаивает ехать в Москву или за границу, но я не могу, Маша, не могу, мне все равно стало… Жизнь из меня выходит, я и плакать не могу, ты видишь…
Маша. Ну молчи, молчи, тебе трудно… Ах бог мой, сколько горя наделал! Бабушка была в Москве, говорят, ее готовили сказать, кровь пустили, чтоб удара не сделалось, но она сама угадала, сама сказала. А теперь ноги отнялись, глаза испортились от слез, и она веки пальцами подымает, чтобы смотреть. (Показывает.) При ней имени его не произносят…
Варя. Прочти, Маша, ты хотела… Из писем и стихи…
Маша. Нет, не стану, ты вовсе у меня тогда…
Варя. Прочти. Я не заплачу, обещаю тебе…
Маша. Я сама без слез не могу… Это последние его стихи, сказывают, ему Одоевский на прощанье альбом подарил, и он туда вписал несколько пьес новых…
Варя. Он много писать стал и печатать в последний год, выстроился совсем, обозначился… Ну же!..
Маша. Я оставлю лучше, ты потом сама…
Варя. Нет, у меня глазам больно… И не надо, чтобы муж нашел…
Маша. Я не подумала… Николай Федорыч не укоряет тебя?…
Варя. Нет, прямо не укоряет… Но не хочу лишний раз… Ну!..
Маша.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13