— Не я же на Шерил женюсь — ты.
— Когда ты так отвечаешь, малыш, я сразу понимаю, что ты думаешь.
Я порываюсь коснуться его ладони, но что-то меня останавливает.
— Не переживай, — говорю я.
— Я был так… одинок, — говорит он. — По-моему, целую вечность.
— Угу.
— Наступает момент, когда кто-то нужен.
— Не объясняй, — поспешно говорю я, а потом не так жестко: — Потому что ты не обязан.
— Я хочу, чтобы ты меня одобрила, — просто отвечает он. — Вот и все.
— Тебе это не нужно.
Он откидывается на спинку, опускает сигарету, которую собирался прикурить.
— Свадьба в декабре. — Пауза. — Когда ты домой вернешься.
Я смотрю в окно на густой холодный снегопад, на облака, серые, будто асфальт.
— Ты маме сказал? — спрашиваю я.
— Нет.
За обедом официант усаживает меня за столик со старым евреем; тот читает потрепанную черную книжечку и бормочет — должно быть, на иврите. Старый еврей совсем не похож на моего отца, но манерой держаться напоминает многих отцовских друзей со студии. Еврей старше, с бородой, но после ноябрьского обеда с отцом я впервые ем так близко от мужчины. Я почти не притрагиваюсь к сэндвичу, тонюсенькому и черствому, и к остывшему овощному супу тоже. Съедаю мороженое, выпиваю «Тэб», собираюсь закурить и понимаю, что здесь не курят. Ковыряю сэндвич, оглядываю переполненный вагон-ресторан, замечаю, что все официанты черные, а пассажиры — по большей части старики и иностранцы. Снаружи мелькает пейзаж цвета сепии, саманные домишки, молодые матери в обрезанных джинсах и блузках с бретельками поднимают красных младенцев, показывают им поезд, вяло машут проезжающим вагонам. Пустые автокафе, громадные, явно заброшенные помойки, опять саманные дома. В купе я разглядываю шмотки на полке, в наушниках Бой Джордж поет «Церковь отравленного разума», песню с кассеты, которую в ноябре купил мне отец.
Ночами фигово. Не могу спать даже после валиума, от него лишь впадаю в прострацию, шагаю по купе — там особо не погуляешь, — стараясь не падать, когда поезд разгоняется по пустыням, внезапно тормозит без предупреждения, и в сумеречном вагоне меня резко дергает. Поднимаю занавески, ничего не вижу, только уголек сигареты светится в оконном стекле. На развязках, как правило, объявляют, что на пути надуло песка, а один раз, около трех ночи, — что-то про койота. Я ненадолго засыпаю и прихожу в себя, когда на границе Аризоны поезд въезжает в грозу. Полная темень, и вдруг пурпурные, фиолетовые молнии расцветают по всему небу, на несколько секунд освещая городишки. Поезд их минует — вокзальные колокола, мерцание красных вспышек, фары одинокого пикапа застыли на переезде, ждут, а поезд громыхает в ночи, и кошмарные городишки уменьшаются, исчезают, отдаляются друг от друга, а я еду поездом не потому, что не люблю летать, и не потому, что хочу увидеть свою страну, — я не желаю лишние три дня торчать в Лос-Анджелесе с отцом и Шерил, или с Грэмом, или с матерью. Закрытый универмаг, неоновая вывеска бензоколонки, поезд тормозит, ползет дальше, без толку оттягивать неизбежное, опускать занавески.
Наутро в вагоне-ресторане знакомлюсь с богатым парнем из Венесуэлы. В спортивной куртке от Ива Сен-Лорана, тоже в Лос-Анджелес едет. Только что из Сальвадора, все болтает, какая красивая страна, да как часто ее недооценивают, да на каком концерте Лайонела Ричи он там побывал. Мы ждем завтрака, парень листает последний «Пентхаус», а я смотрю в окно: на красной глине проступают бесконечные заплаты полей и башни нефтеперегонных заводов, трейлерные стоянки и вышки ретрансляции. Открываю блокнот, пытаюсь разобраться с докладами, что нужно переписать еще с прошлого семестра, но выдыхаюсь, не успев начать. Семья, пять человек, выходит из «Пиццы-Хат», и один ребенок машет поезду — интересно, кто водит детей завтракать в «Пиццу-Хат»? — а венесуэлец машет ребенку, а потом улыбается мне.
Я медленно ем, притворяюсь, будто целиком поглощена несвежей картофельной запеканкой и резиновыми, с одной стороны почерневшими оладьями, чтобы венесуэлец не задавал вопросов. Иногда поднимаю глаза, смотрю в окно, за окном — выгоны и коровы на выгонах. Достаю из кармана валиум, стискиваю в ладони. Кроме богатого венесуэльца только что из Сальвадора, единственный мой примерно ровесник — невзрачная негритянка с грустным лицом. Она смотрит на меня через весь вагон, и от этого я сжимаю валиум сильнее. Жду, пока девушка отвернется, и в конце концов глотаю таблетку.
— Голова болит? — вопрошает венесуэлец.
— Да. Голова. — Я застенчиво улыбаюсь, киваю.
Негритянка снова глядит на меня, встает, и за ее столик садится тотально жирная пара, вся в бирюзе. Венесуэлец рассматривает разворот «Пентхауса», потом глядит на меня, улыбается — может, отец был прав, он две недели назад сказал мне по телефону: «Тебе бы, детка, в „МГМ“ податься», — но удивительно, как земля то и дело словно вылетает из-под колес, когда рельсы пересекают шоколадные реки или овраг.
Звоню своему брату Грэму со станции «Амтрак» в Фениксе. Грэм в Венеции, лежит в горячей ванне.
— Он упорствует, — говорю я после паузы.
— Какой скандал, — отвечает Грэм.
— Он упорствует, — повторяю я.
— Да какая разница?
— Ты укурился.
— Нет.
— У тебя голос грустный, когда ты укурен. Ты укурился.
— Я еще не курил.
— Передо мной вот торговый автомат. Размером с двуспальную кровать, — сообщаю я. — Поговори с ним. — Я закуриваю. Тошнотворный вкус.
— Что? — спрашивает Грэм. — Ты мне зачем звонишь? — А потом: — Поговорить с… ним?
— Может, поговоришь с ним? Может, сделаешь что-нибудь?
— Ох блин. — Я слышу, как Грэм вдыхает, потом выдувает что-то — медленно. Тональность падает на три октавы. — Например?
— Просто… поговори с ним.
— Да мне он даже не нравится.
— И что, ты плюнешь и будешь смотреть, что он творит?
— С чего ты взяла, будто я смотрю, что этот осел творит?
— Ты же говорил, Грэм, ты говорил… — Я вот-вот разревусь. Сглатываю, пытаюсь взять себя в руки. — Ты говорил, она девять раз «Танец-вспышку» смотрела. — Я тихо всхлипываю, кусаю костяшки. — Ты говорил, это ее… — пауза, — …любимый фильм.
— Она его смотрела, наверное… — Он умолкает. — Да, по-моему, девять раз.
— Грэм, пожалуйста, ну хоть теперь…
— Она не так уж плоха, — наконец произносит Грэм. — Вообще-то, довольно интересная.
Валиум, прячусь за занавесками, снаружи — станции, испанский стиль, вывески, предлагающие «Иглы» или «Барстоу», ночью машины катят по пустыне в Лас-Вегас, опять дождь, сильнее, молнии озаряют рекламные щиты на дороге в Рино, крупные капли долбят в стекло, плющатся. Я пугаюсь и реагирую так: моргаю. По громкой связи объявляют: «Все, кто говорит по-французски, пожалуйста, пройдите в салон», и просьба кажется такой соблазнительной, такой неуместной, что я причесываюсь, беру журнал и отправляюсь в салон, хотя по-французски не говорю. В салоне, судя по всему, ни единого француза, и помощь француза вроде бы никому не требуется. Сажусь, глазею в окно, листаю журнал, но напротив меня пьяная женщина, она разговаривает как бы сама с собой, но вообще-то — с жирной бирюзовой парой, а те пытаются не обращать внимания. Женщина бормочет про кино по «Эйч-Би-О», которое она видела, пока жила у сына в Карсоне.
— Вы «Мистера Маму» видели? — Пьяная клюет носом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44