что разразился хохотом. Я говорил себе:
– Это глупо. Да перестань же смеяться. Ты себе навредишь…
Какое там! Я переставал смеяться, только чтобы поорать, а орать – чтобы посмеяться. И вот я ору и хохочу… Чума посмеивалась тоже. Ах, милый мой ты голубчик, ну и орал же я, ну и хохотал же я!
Когда рассвело, я был годен для кладбища. Я уже не держался на ногах.
Я подполз на коленях к единственному окошку, выходившему на дорогу. Первого же встречного я окликнул голосом треснувшего горшка. Чтобы меня понять, ему не требовалось и расслышать. Он взглянул на меня и бросился удирать, осеняя себя крестным знамением. Не прошло и четверти часа, как я имел честь увидеть возле моего дома двух стражей; и мне было запрещено переступать порог оного. Увы, я об этом и не помышлял! Я попросил, чтобы сходили за моим старым приятелем, мэтром Пайаром, нотариусом, в Дорнеси, дабы я мог изъявить свою последнюю волю. Но они так трусили, что боялись даже звука моих речей; и мне кажется, честное слово, что из страха перед чумой они затыкали себе уши!.. Наконец, один храбрый малыш, «овчий сторож» (славная душа!), – который питал ко мне расположение, потому что я застал его как-то раз объедающим мои вишни и сказал ему: «Эй ты, дроздок, пока ты там, нарви и на мою долю», – подкрался к окну, послушал и крикнул:
– Господин Брюньон, я сбегаю!
…Что произошло потом, мне было бы весьма трудно вам рассказать. Я помню, что много долгих часов, валяясь на сеннике, в жару, я высовывал язык, как теленок… Щелкание бича, бубенцы на дороге, низкий, знакомый голос… Я думаю: «Пайар приехал»… Пытаюсь подняться… О, силы небесные! Мне показалось, будто на затылке у меня святой Мартын, а на крестце Самбер. Я сказал себе: «Навались хоть Бассвильские скалы, ты должен встать…» Я хотел непременно, видите ли, оформить (за ночь я успел все это обдумать) некое распоряжение, статью в завещании, которая позволяла бы мне увеличить долю Мартины и ее Глоди так, чтобы мои четыре сына не могли этого оспорить. Я высовываю в окно свою голову, которая весила больше, чем Генриетта, наш большой колокол. Она поникала то вправо, то влево… Я вижу на дороге две милых толстых физиономии, которые испуганно таращат глаза. Это были Антуан Пайар и кюре Шамай. Эти верные друзья, дабы застать меня в живых, прилетели, как молния. Надо сознаться, что, когда они меня увидели, их пламя начало коптить. Желая, очевидно, лучше окинуть взглядом картину, и тот и другой отступили на три шага. И этот проклятый Шамай, чтобы придать мне бодрости, твердил мне:
– Господи, до чего ты плох! Ах, бедный ты мой! Ну, и плох же ты, вот уж плох… Плох, как желтое сало.
Я им говорю (веявшее от них здоровье, наоборот, укрепляло мои жизненные силы):
– Что же вы не заходите? жарко.
– Нет, спасибо, нет, спасибо! – Здесь нам очень хорошо.
Продолжая отступать, они окопались около повозки; Пайар для виду дергал за уздцы своего ни в чем не повинного коняку.
– А как ты себя чувствуешь? – спросил меня Шамай, который привык беседовать с покойниками.
– Да что уж, дружище, когда человек болен, ему не по себе, – отвечал я, мотая головой.
– Вот естество наше! Видишь, бедный мой Кола, я всегда тебе говорил.
Один бог всемогущ. А мы – дым, тлен. Сегодня в силе, а завтра в могиле.
Сегодня скачешь, а завтра плачешь. Ты не хотел мне верить, ты помышлял только о веселье. Выпил вино, пей гущу. Полно, Брюньон, не сокрушайся!
Тебя призывает милосердный господь. Ах, мой сын, какая честь! Но, чтобы Вам, по-видимому, его узреть, надо приодеться. Дай-ка, я тебя омою. Приготовимся, грешный человек.
Я отвечаю:
– Сейчас. Успеем, кюре!
– Несчастный! – говорит он. – Повозка не ждет.
– Ничего, – говорю. – Пойду пешком.
Он всплескивает руками:
– Брюньон, друг мой, брат мой!.. Ах, я вижу, ты все еще привязан к ложным благам земли. Да чего же в ней столь приятного? Это лишь тщета, суета, беда, обман, лукавство и кривда, коварная мрежа, западня, скорбь и немощь. Что мы тут делаем?
Я отвечаю:
– Ты мне раздираешь душу. У меня никогда не хватит мужества, Шамай, покинуть тебя здесь.
– Мы увидимся снова, – говорит.
– Что бы нам отправиться вместе!.. Ну, все равно, пойду первым. «Господин де Гюиз имел девиз: всякому свой черед!» Прошу за мной, добрые люди!
Они, казалось, не слышали. Шамай возвысил голос:
– Время проходит, Брюньон, и ты приходишь вместе с ним. Лукавый, «Черный» тебя стережет. Или ты хочешь, чтобы непотребная гадина сцапала твою загрязненную душу для своей кладовки? Ну же, Кола, ну же, прочти Confiteor , приготовься, сделай это, мой мальчик, сделай это ради меня, кум!
Я это сделаю, говорю, сделаю ради тебя, ради меня и ради него. Боже меня упаси не оказать должного почтения всей компании! Но, если позволишь, я бы хотел сперва сказать два слова господину нотариусу.
– Ты их скажешь потом.
– Нет. Сперва господин Пайар.
– Да что ты, Брюньон? Предвечный позади, а первым табеллион!
– Предвечный может обождать или пойти погулять, если ему угодно: мы с ним не разминемся. Но земля меня покидает. Учтивость велит сделать сначала визит тому, кто тебя принимал, а затем уж тому, кто тебя еще только примет… быть может.
Он настаивал, просил, кричал, грозил. Я не сдавался. Мэтр Антуан Пайар достал свой письменный прибор и, усевшись на тумбу, составил, в кругу зевак и собак, мое духовное завещание. Затем я, честь честью, распорядился своей душой, подобно тому, как распорядился казной. Когда все было кончено (Шамай продолжал свои увещания), я сказал умирающим голосом:
– Батист, передохни. Это все прекрасно, что ты говоришь. Но для человека, которому хочется пить, совет изустный не стоит росы капустной. Теперь, когда моя душа собралась в путь-дорогу, мне нужен посошок. Добрые люди, бутылку!
Ах, славные ребята! Не только добрые христиане, но и добрые бургундцы, как хорошо они поняли мою последнюю мысль! Вместо одной бутылки они принесли мне целых три: шабли, пуйи, иранси. Из окна моего корабля, готового сняться с якоря, я кинул им веревку. Пастушок привязал к ней старую плетеную корзинку, и я, из последних сил, втащил к себе моих последних друзей.
С этой минуты, лежа на своем сеннике, хоть все и ушли, я чувствовал себя не таким одиноким. Но я не стану пытаться изобразить вам протекшие затем часы. Не знаю как, но я их недосчитываюсь. Должно быть, у меня их стянули с десяток из кармана. Я знаю, что был погружен в пространную бездну с троицей духов в бутылках; но о чем мы говорили, решительно не помню. Тут я теряю Кола Брюньона: куда он мог запропаститься?
Около полуночи я вижу его снова сидящим в саду, плотно уткнувшим зад в гряду жирной, мягкой и свежей земляники и созерцающим небо сквозь ветки невысокой груши. Сколько там, наверху, огней, и сколько здесь, внизу, теней! Луна строила мне рожки. В нескольких шагах от меня куча старых лоз, черных, вьющихся и когтистых, казалось, шевелилась, словно змеиное гнездо, и поглядывала на меня с бесовскими ужимками… Но кто мне объяснит, что я тут делаю? Мне кажется (все путается в моих слишком богатых мыслях), что я себе сказал:
– Встань, христианин! Римский император не встречает кончину, зарывшись задницей в перину. Suraum corda! Бутылки пусты. Consummatum est . Больше здесь нечего делать! Обратимся с речью к капусте!
И еще мне кажется, что я хотел нарвать чесноку, потому что это, как говорят, верное средство от чумы, а может быть, потому, что мне хотелось поддержать честь ног.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
– Это глупо. Да перестань же смеяться. Ты себе навредишь…
Какое там! Я переставал смеяться, только чтобы поорать, а орать – чтобы посмеяться. И вот я ору и хохочу… Чума посмеивалась тоже. Ах, милый мой ты голубчик, ну и орал же я, ну и хохотал же я!
Когда рассвело, я был годен для кладбища. Я уже не держался на ногах.
Я подполз на коленях к единственному окошку, выходившему на дорогу. Первого же встречного я окликнул голосом треснувшего горшка. Чтобы меня понять, ему не требовалось и расслышать. Он взглянул на меня и бросился удирать, осеняя себя крестным знамением. Не прошло и четверти часа, как я имел честь увидеть возле моего дома двух стражей; и мне было запрещено переступать порог оного. Увы, я об этом и не помышлял! Я попросил, чтобы сходили за моим старым приятелем, мэтром Пайаром, нотариусом, в Дорнеси, дабы я мог изъявить свою последнюю волю. Но они так трусили, что боялись даже звука моих речей; и мне кажется, честное слово, что из страха перед чумой они затыкали себе уши!.. Наконец, один храбрый малыш, «овчий сторож» (славная душа!), – который питал ко мне расположение, потому что я застал его как-то раз объедающим мои вишни и сказал ему: «Эй ты, дроздок, пока ты там, нарви и на мою долю», – подкрался к окну, послушал и крикнул:
– Господин Брюньон, я сбегаю!
…Что произошло потом, мне было бы весьма трудно вам рассказать. Я помню, что много долгих часов, валяясь на сеннике, в жару, я высовывал язык, как теленок… Щелкание бича, бубенцы на дороге, низкий, знакомый голос… Я думаю: «Пайар приехал»… Пытаюсь подняться… О, силы небесные! Мне показалось, будто на затылке у меня святой Мартын, а на крестце Самбер. Я сказал себе: «Навались хоть Бассвильские скалы, ты должен встать…» Я хотел непременно, видите ли, оформить (за ночь я успел все это обдумать) некое распоряжение, статью в завещании, которая позволяла бы мне увеличить долю Мартины и ее Глоди так, чтобы мои четыре сына не могли этого оспорить. Я высовываю в окно свою голову, которая весила больше, чем Генриетта, наш большой колокол. Она поникала то вправо, то влево… Я вижу на дороге две милых толстых физиономии, которые испуганно таращат глаза. Это были Антуан Пайар и кюре Шамай. Эти верные друзья, дабы застать меня в живых, прилетели, как молния. Надо сознаться, что, когда они меня увидели, их пламя начало коптить. Желая, очевидно, лучше окинуть взглядом картину, и тот и другой отступили на три шага. И этот проклятый Шамай, чтобы придать мне бодрости, твердил мне:
– Господи, до чего ты плох! Ах, бедный ты мой! Ну, и плох же ты, вот уж плох… Плох, как желтое сало.
Я им говорю (веявшее от них здоровье, наоборот, укрепляло мои жизненные силы):
– Что же вы не заходите? жарко.
– Нет, спасибо, нет, спасибо! – Здесь нам очень хорошо.
Продолжая отступать, они окопались около повозки; Пайар для виду дергал за уздцы своего ни в чем не повинного коняку.
– А как ты себя чувствуешь? – спросил меня Шамай, который привык беседовать с покойниками.
– Да что уж, дружище, когда человек болен, ему не по себе, – отвечал я, мотая головой.
– Вот естество наше! Видишь, бедный мой Кола, я всегда тебе говорил.
Один бог всемогущ. А мы – дым, тлен. Сегодня в силе, а завтра в могиле.
Сегодня скачешь, а завтра плачешь. Ты не хотел мне верить, ты помышлял только о веселье. Выпил вино, пей гущу. Полно, Брюньон, не сокрушайся!
Тебя призывает милосердный господь. Ах, мой сын, какая честь! Но, чтобы Вам, по-видимому, его узреть, надо приодеться. Дай-ка, я тебя омою. Приготовимся, грешный человек.
Я отвечаю:
– Сейчас. Успеем, кюре!
– Несчастный! – говорит он. – Повозка не ждет.
– Ничего, – говорю. – Пойду пешком.
Он всплескивает руками:
– Брюньон, друг мой, брат мой!.. Ах, я вижу, ты все еще привязан к ложным благам земли. Да чего же в ней столь приятного? Это лишь тщета, суета, беда, обман, лукавство и кривда, коварная мрежа, западня, скорбь и немощь. Что мы тут делаем?
Я отвечаю:
– Ты мне раздираешь душу. У меня никогда не хватит мужества, Шамай, покинуть тебя здесь.
– Мы увидимся снова, – говорит.
– Что бы нам отправиться вместе!.. Ну, все равно, пойду первым. «Господин де Гюиз имел девиз: всякому свой черед!» Прошу за мной, добрые люди!
Они, казалось, не слышали. Шамай возвысил голос:
– Время проходит, Брюньон, и ты приходишь вместе с ним. Лукавый, «Черный» тебя стережет. Или ты хочешь, чтобы непотребная гадина сцапала твою загрязненную душу для своей кладовки? Ну же, Кола, ну же, прочти Confiteor , приготовься, сделай это, мой мальчик, сделай это ради меня, кум!
Я это сделаю, говорю, сделаю ради тебя, ради меня и ради него. Боже меня упаси не оказать должного почтения всей компании! Но, если позволишь, я бы хотел сперва сказать два слова господину нотариусу.
– Ты их скажешь потом.
– Нет. Сперва господин Пайар.
– Да что ты, Брюньон? Предвечный позади, а первым табеллион!
– Предвечный может обождать или пойти погулять, если ему угодно: мы с ним не разминемся. Но земля меня покидает. Учтивость велит сделать сначала визит тому, кто тебя принимал, а затем уж тому, кто тебя еще только примет… быть может.
Он настаивал, просил, кричал, грозил. Я не сдавался. Мэтр Антуан Пайар достал свой письменный прибор и, усевшись на тумбу, составил, в кругу зевак и собак, мое духовное завещание. Затем я, честь честью, распорядился своей душой, подобно тому, как распорядился казной. Когда все было кончено (Шамай продолжал свои увещания), я сказал умирающим голосом:
– Батист, передохни. Это все прекрасно, что ты говоришь. Но для человека, которому хочется пить, совет изустный не стоит росы капустной. Теперь, когда моя душа собралась в путь-дорогу, мне нужен посошок. Добрые люди, бутылку!
Ах, славные ребята! Не только добрые христиане, но и добрые бургундцы, как хорошо они поняли мою последнюю мысль! Вместо одной бутылки они принесли мне целых три: шабли, пуйи, иранси. Из окна моего корабля, готового сняться с якоря, я кинул им веревку. Пастушок привязал к ней старую плетеную корзинку, и я, из последних сил, втащил к себе моих последних друзей.
С этой минуты, лежа на своем сеннике, хоть все и ушли, я чувствовал себя не таким одиноким. Но я не стану пытаться изобразить вам протекшие затем часы. Не знаю как, но я их недосчитываюсь. Должно быть, у меня их стянули с десяток из кармана. Я знаю, что был погружен в пространную бездну с троицей духов в бутылках; но о чем мы говорили, решительно не помню. Тут я теряю Кола Брюньона: куда он мог запропаститься?
Около полуночи я вижу его снова сидящим в саду, плотно уткнувшим зад в гряду жирной, мягкой и свежей земляники и созерцающим небо сквозь ветки невысокой груши. Сколько там, наверху, огней, и сколько здесь, внизу, теней! Луна строила мне рожки. В нескольких шагах от меня куча старых лоз, черных, вьющихся и когтистых, казалось, шевелилась, словно змеиное гнездо, и поглядывала на меня с бесовскими ужимками… Но кто мне объяснит, что я тут делаю? Мне кажется (все путается в моих слишком богатых мыслях), что я себе сказал:
– Встань, христианин! Римский император не встречает кончину, зарывшись задницей в перину. Suraum corda! Бутылки пусты. Consummatum est . Больше здесь нечего делать! Обратимся с речью к капусте!
И еще мне кажется, что я хотел нарвать чесноку, потому что это, как говорят, верное средство от чумы, а может быть, потому, что мне хотелось поддержать честь ног.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52