здесь 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ах, дорогая тетечка, что же вы так кричите, мы ж не из вредности, просто поймите нас, бедных деток: мы вас боимся гораздо меньше, чем разжать руки, ваши вставные зубы, конечно, стучат, как заступ о крышку гроба, но у нас уже, тетечка, судорога свела переплетенные пальцы, рты перемкнуло в улыбках любви друг к другу, мы ведь по очереди бегаем во ржи над провалом памяти глубиною в два обоссанных пальца и по очереди ловим того, кто окажется ближе к краю и к нам одновременно, и по очереди плачем в «Кофеине» или в «Мурене», каждый вечер ищем повода повидаться с любимыми-на-сегодня, и потом до двух ночи говорим о квантовой физике и феминизме, потому что нам страшно, тетечка, отпустить пальцы, разжать руки, — а что плечи уже болят от судорожных пожатий, что язык во рту пересох от жалобных поцелуев, — так это потому, тетечка, что мы просто любим друг друга, друга своего любим и друга своего друга, и друга его друга, нашего тоже друга, и друга кого-нибудь другого, кто может даже недругом оказаться. Дорогая тетечка, Вы извините нас, ради бога, мы тут в тамбуре очень хорошо стояли своей компашкой, нас было больше, чем места, а места больше, чем надо, и потому, пожалуйста, оставьте Вы нас в покое еще хоть на три или даже на четыре года, пока у нас есть какие-никакие силы жить пальцами в пальцы, если уж не душой в душу, — и встретимся мы с Вами на Новодевичьем, уж простите.
* * *
Машенька в саду собирает яблоки в белую пластиковую корзиночку из магазина ИКЕА, один тапочек неловко свисает со ступенечки, я сижу к ней спиной и наблюдаю, как тапочек уползает от Машенькиной ножки всё дальше, а Машеньке, тучной лозою тянущейся к дальней ветке, где отравленные моим вниманием красные плоды едва ли не крупнее ее немаленького кулачка, недосуг, недосуг перехватить ветку рукою, тряхнуть ножкой, как следует подцепить тапочек большим пальцем, надеть поплотнее. Машенька, говорю я, ты смотри, моя деточка, не ёбнись оттуда, как ёбнулась бы я, неловкая. Бум! — тапочек падает в траву, Машенька босой ножкой делает у меня за спиной неприличный жест, зная, что я вижу всё и ничего не пропускаю, и мне хочется поймать огромную яблоневую Машеньку в натруженные газетой руки и свернуть ей шею от любви и восхищения. Машенька, говорю я, видишь вон там облачко? — это душа твоя отлетела десять минут назад, когда мне захотелось тебя убить из общей нежности, и теперь оно движется в сторону Бирмы, где теплый климат, военная хунта и полное отсутствие русских туристов. Машенька спрыгивает со стремяночки на вздрагивающую под ее весом теплую землю, ножкой в тапочке сгребает случайно оборванные яблоневые листья, глядит в небо прозрачными от праведности глазами и отвечает: как к вечерне пойду, душа вернется. За крестиком моим в церковь побежит. И я, говорю, побегу, Машенька, за твоим крестиком! — а Машенька смотрит на меня строго и отвечает назидательно, как если бы я сама не знала: "Нельзя тебе, ладан там". "Ступай-ка к себе за печку, — говорит мне Машенька, — хватит, погуляла".
* * *
Так можно долго лежать, можно, вернее, можно бы, но шумит в голове, шея затекает, отпусти меня, не отпускай меня. Так и существуй от меня на расстоянии вытянутой палки, и только ею меня трогай, руками не трогай. С кем ты, кому ты мстишь, когда бьешь меня по лицу, руки скручиваешь, кусаешь — там, внизу? Хорошо ли я вздрагиваю, когда наотмашь по груди, хорошо ли кричу, — если нет, затяни крепче, палку возьми тоньше, — легче ли тебе теперь? Не бойся, назови меня ее именем и сделай всё, что ей бы ты сделать хотел, что ты и в страшном сне бы ей увидеть не пожелал. Если хочешь, можешь словами даже, можешь, я ведь всё равно почти ничего не слышу, у меня кровь шумит в ушах, я уже даже глаз не могу открыть, так оно всё плывет. Можешь запереть дверь на ключ, вернуться через два часа, нашатырь, йод. Гладить, не выпускать из рук, как котенка, как больную птицу, в ванную отнести на руках, выкупать, завернуть в полотенце размером с целое детство, и так, в полотенце, посадить себе на колени, мокрые волосы перебирать, разбирать на прядки, шептать про слонов и мишек, пока почти не засну, гладить, гладить, рывком притянуть к себе, поцеловать страшно в разбитые губы, чтобы кричала от боли и вырывалась, но не отпускать.
* * *
Выйдешь в один из разогретых до полного непротивления кривоколенных московских переулков, выйдешь неподготовленный, сам разогретый, давно переставший вести счет часам, потерянным с Нового года, — одну пару, видимо, сняли в метро ловкие ребята, другую сам ясно помнишь, как оставил в парикмахерской, сняв зачем-то перед заботливым мытьем головы чужими руками. Тополиный пух потерянной болонкой жмется к фонарному столбу и дрожит в ужасе, если мимо проходит кто-нибудь побольше кошки. Обогнешь особнячок, где когда-то жил кто-то с именем, не вспомнить каким, — из-под обшарпанно-желтого видится обшарпанно-розовое, а там и обшарпанно-голубое можно угадать, — веселенький рассыпающийся призрак других, бравурных времен. Смотришь на это голубое размером с царскую копейку и всё понимаешь про двенадцать человек, про метель, про то, что впереди никто не идет, переулок бесконечен, черное небо, жрать, жрать, мама, мама, ад, ад, до вокзала немыслимо далеко, дохлую собаку нет сил обойти, отодвинуть прикладом, даже переступить, — и оледеневшая падаль трещит под ногами, как кости грешников под стопой того, чьим образом вчера грелись у Косьмы и Дамиана, — руки не желали гореть, на дереве выступали густые капли, и картошку оказалось невозможно есть — слишком пахла духами. Спать, спать, мама, мама, ад, ад, в вагонах, желтых и синих, будут лежать по очереди, стоящие будут петь. Через три месяца трое из двенадцати вернутся в город и войдут в переулок с другого конца, ближнего к вокзалу, один вдруг остановится у двухэтажного особнячка и, покачавшись пару секунд с носка на пятку, ринется головой в стену. Кровь восхитительной красной звездой ляжет поверх наивного голубого, и через двадцать лет всё еще будет, ничуть не потемнев, проглядывать сквозь три новых слоя голубой штукатурки, пока, наконец, дом не выкрасят, сломавшись, в непристойно-розовый цвет, и так он простоит всего год, нехорошо намекая новым переулочным прохожим на общее падение рождаемости, пока, наконец, шесть слоев желтого не поставят дом на положенное ему место посреди кривоколенного московского переулка, колкого зимой и плавкого летом, как сейчас, когда нет сил прикрыть рукой разболевшиеся глаза и когда под яростным солнцем, под липнущим тополиным пухом я умираю от ужаса и озноба, мама, мама, ад, ад, пить, пить, мир беспечен и совершенен, переулок хрупок и нежен, тополя шуршат голосом моего украинского детства, когда пухом заваливало крошечную ступеньку, на которой я всегда спотыкалась, идя из школы, ото дня ко дню забывая. Девочка лет семи вылезает из окна первого этажа, повисев на руках, спрыгивает на землю, идет к пуху, лежащему у столба, и в охапку берет его, как потерянную болонку, и возвращается к дому, пух перекидывает через подоконник, несколько отставших пушинок стряхивает с ладоней ко мне под ноги, лезет обратно, и мне не хватает дыхания, остается только сесть на асфальт, под желтую стену, скорчиться от озноба и, боясь, что эти пушинки подползут поближе, думать: мама, мама, мама, смерти, смерти.
Где ты, где ты, ад моего поколения?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
 сантехника в королеве 

 ИТТ Керамик Comic Hexa