здесь можно будет поставить горн, хранить инструменты и сухие дрова; потом требовалось надстроить на сажень с третью и самое стену: тогда уж никто не увидит ни его колонны, ни того, как он работает, взобравшись на подмостки. Он хотел обнести свое рабочее место — площадку в девять квадратных сажен — справа и слева невысокой дощатой загородкой, а верх мастерской и переднюю ее сторону, с юга, оставить открытыми. Во все часы, пока сверкающее флорентийское солнце, совершая свой урочный путь, поднимается по южному небосклону, «Гигант» будет щедро залит лучами.
Микеланджело решил сохранить за собой и мастерскую на площади ремесленников — это будет место, где он сможет укрыться и отдохнуть, если его утомит огромный Давидов мрамор. Арджиенто будет там ночевать, а днем работать с Микеланджело здесь, во дворе Собора.
Блок Дуччио — в семь аршин с пятью вершками длины — был так серьезно поврежден выемкой посредине, что любая попытка сдвинуть его с места могла оказаться роковой, резкое сотрясение, наклон или толчок разломит колонну надвое.
Он купил несколько листов бумаги самого большого размера, какие только нашлись, налепил их на поверхность лежащей колонны и вырезал сагому — силуэт блока; глубина выемки теперь была измерена со скрупулезной точностью. Потом он перенес эти листы в мастерскую на площадь ремесленников, и Арджиенто пришпилил их к стене. Передвинув свой рабочий стол, Микеланджело сел перед ними и стал накладывать на них другие листы, со своим рисунком фигуры Давида, уясняя, какие части блока Дуччио надо отсечь за ненадобностью, а какие останутся. Затем, отправившись во двор Собора, он обрубил углы обеих оконечностей блока с тем, чтобы уменьшить и разумнее распределить его тяжесть, устраняя угрозу перелома.
Рабочие под присмотром Бэппе проложили к новой мастерской Микеланджело гладкую дорожку. Полиспастом они приподняли колонну, весившую две тысячи фунтов, и подложили под нее катки, Двигали колонну медленно; как только каток с заднего конца колонны освобождался, рабочий забегал вперед и подсовывал его под передний конец. К вечеру колонна, хотя по-прежнему и в горизонтальном положении, была уже за изгородью Микеланджело. Он оказался теперь с блоком Гиганта-Давида наедине.
И тут он впервые понял, что его прежние рисунки к статуе, принятые цехом шерстяников и управой при Соборе, теперь ему совершенно не нужны. Это была начальная ступень его художнической мысли, и он ее ныне уже перешагнул. Он не сомневался теперь лишь в одном: он изваяет именно того Давида, которого он открыл для себя заново, показав при этом всю красоту и поэзию, всю таинственность и драматизм мужского тела; выразит первооснову и сущность форм, нерасторжимо связанных между собою.
Он сжег свои старые наброски, утвердившись в чем-то самом простом и изначальном и чутко прислушиваясь к себе.
Греки высекали из своего белого мрамора тела таких совершенных пропорций и такой силы, что их невозможно превзойти, но в греческих статуях все же не было внутреннего разума, внутреннего духа. Его Давид будет воплощением всего того, за что боролся Лоренцо де Медичи и что Платоновская академия считала законным наследием человечества, — это будет не ничтожное грешное существо, живущее лишь для того, чтобы обрести себе спасение в будущей жизни, а чудесное создание, обладающее красотой, могуществом, отвагой, мудростью, верой в себя, — с разумом, волей и внутренней силою строить мир, наполненный плодами человеческого созидательного интеллекта. Его Давид будет Аполлоном, но гораздо значительней; Гераклом, но гораздо значительней; Адамом, но гораздо значительней. Это будет наиболее полно выразивший свою сущность человек, какого только знала земля, человек, действующий в разумном и гуманном мире.
Как выразить эти устремления, эти задачи на бумаге?
Первые недели осени дали только фрагментарные, черновые наброски. Чем больше он бился, тем сложнее и запутаннее выходили у него рисунки. Мрамор лежал молчаливый, неподвижный.
— А может, и нет человека, который бы с ним сладил? — усомнился однажды Бэппе, когда Микеланджело выглядел совсем подавленным.
— Нашел время об этом говорить! Все равно что спрашивать девицу, хочет ли она быть мамашей, если она уже забеременела. Бэппе, я надумал сделать эскиз, но не в глине, а в мраморе. Ты можешь достать мне мраморную глыбу в треть величины этого блока?
— Не могу. Ведь мне говорили: давай ему рабочих, давай материалы. А блок в два аршина с лишним — это стоит денег.
Но, как всегда, он раздобыл где-то достаточно хорошую глыбу. Микеланджело вгрызался в мрамор, пытаясь с молотком и резцом в руках нащупать решение. Из глыбы вырастал крепко скроенный, простоватый юноша, лицо у него было идеализированное и неопределенное. Граначчи, взглянув на мрамор, сказал с удивлением:
— Не понимаю. Он стоит, попирая ногой голову Голиафа, но в одной руке у него камень, а другая тянется к праще. У тебя какая-то двойная цель: верхняя половина Давида только хочет метнуть камень из пращи, а нижняя с торжеством топчет уже сраженную жертву.
— Ты мне льстишь. Ничего такого я и не думал.
— Тогда почему бы тебе не провести день-другой со мною на вилле?
Микеланджело вскинул на него острый взгляд: Граначчи впервые признавался, что у него есть вилла.
— Ты там развлечешься и хоть два дня не будешь думать о своем Давиде.
— Идет. А то я уже давно забыл, что такое простая улыбка.
— На моей вилле есть нечто такое, чему ты непременно улыбнешься.
И правда, ей нельзя было не улыбнуться — девушке то имени Вермилья. Блондинка во флорентийском вкусе, она выщипывала надо лбом волосы, чтобы, как диктовала мода, лоб казался более высоким, грудь ее четко обрисовывалась под платьем из зеленой тафты. Она была очаровательной хозяйкой, когда угощала на веранде, при свечах, гостей поздним ужином, а внизу, за аркадой веранды, поблескивала извилистая лента Арно. Однажды, когда девушка удалилась с веранды в комнату, Граначчи сказал:
— У Вермильи уйма разных кузин. Ты не хочешь, чтобы она облюбовала какую-нибудь для тебя? Я думаю, ей здесь одиноко. Вы могли бы жить в этих комнатах и спокойно озирать город сверху. Это была бы приятная жизнь.
— Благодарю тебя, саго. Я живу, как умею. А насчет случайных встреч я отвечу тебе словами Бэппе: «То, что ты отдашь ночью женщинам, уже не отдашь утром мрамору».
Он сидел подле окна и смотрел, даже не помышляя о сне, на башни и купола Флоренции, освещенные выгнутым, словно турецкая сабля, полумесяцем, вставал и бродил по трем комнатам виллы, затем снова садился и смотрел в окно. Зачем ему было втискивать в эту глыбу высотою в два аршина сразу двух Давидов: одного — торжествующего победу над Голиафом, и другого — лишь изготовившегося метнуть камень? Ведь любое изваяние, как над ним ни работай, не может показать двух разных мгновений, двух отрезков времени, как не может и занять двух разных мест в пространстве. Ему надо сделать выбор, надо сейчас решиться, какого же из двух мыслимых воителей высечь?
К рассвету он уже все, шаг за шагом, обдумал. Теперь в его мыслях была совершенная ясность. Голиафа следует устранить совсем. Его мертвая, забрызганная кровью, черная безобразная голова не имеет отношения к искусству. Изображать ее на первом плане нельзя ни в коем случае.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257 258 259 260 261 262 263
Микеланджело решил сохранить за собой и мастерскую на площади ремесленников — это будет место, где он сможет укрыться и отдохнуть, если его утомит огромный Давидов мрамор. Арджиенто будет там ночевать, а днем работать с Микеланджело здесь, во дворе Собора.
Блок Дуччио — в семь аршин с пятью вершками длины — был так серьезно поврежден выемкой посредине, что любая попытка сдвинуть его с места могла оказаться роковой, резкое сотрясение, наклон или толчок разломит колонну надвое.
Он купил несколько листов бумаги самого большого размера, какие только нашлись, налепил их на поверхность лежащей колонны и вырезал сагому — силуэт блока; глубина выемки теперь была измерена со скрупулезной точностью. Потом он перенес эти листы в мастерскую на площадь ремесленников, и Арджиенто пришпилил их к стене. Передвинув свой рабочий стол, Микеланджело сел перед ними и стал накладывать на них другие листы, со своим рисунком фигуры Давида, уясняя, какие части блока Дуччио надо отсечь за ненадобностью, а какие останутся. Затем, отправившись во двор Собора, он обрубил углы обеих оконечностей блока с тем, чтобы уменьшить и разумнее распределить его тяжесть, устраняя угрозу перелома.
Рабочие под присмотром Бэппе проложили к новой мастерской Микеланджело гладкую дорожку. Полиспастом они приподняли колонну, весившую две тысячи фунтов, и подложили под нее катки, Двигали колонну медленно; как только каток с заднего конца колонны освобождался, рабочий забегал вперед и подсовывал его под передний конец. К вечеру колонна, хотя по-прежнему и в горизонтальном положении, была уже за изгородью Микеланджело. Он оказался теперь с блоком Гиганта-Давида наедине.
И тут он впервые понял, что его прежние рисунки к статуе, принятые цехом шерстяников и управой при Соборе, теперь ему совершенно не нужны. Это была начальная ступень его художнической мысли, и он ее ныне уже перешагнул. Он не сомневался теперь лишь в одном: он изваяет именно того Давида, которого он открыл для себя заново, показав при этом всю красоту и поэзию, всю таинственность и драматизм мужского тела; выразит первооснову и сущность форм, нерасторжимо связанных между собою.
Он сжег свои старые наброски, утвердившись в чем-то самом простом и изначальном и чутко прислушиваясь к себе.
Греки высекали из своего белого мрамора тела таких совершенных пропорций и такой силы, что их невозможно превзойти, но в греческих статуях все же не было внутреннего разума, внутреннего духа. Его Давид будет воплощением всего того, за что боролся Лоренцо де Медичи и что Платоновская академия считала законным наследием человечества, — это будет не ничтожное грешное существо, живущее лишь для того, чтобы обрести себе спасение в будущей жизни, а чудесное создание, обладающее красотой, могуществом, отвагой, мудростью, верой в себя, — с разумом, волей и внутренней силою строить мир, наполненный плодами человеческого созидательного интеллекта. Его Давид будет Аполлоном, но гораздо значительней; Гераклом, но гораздо значительней; Адамом, но гораздо значительней. Это будет наиболее полно выразивший свою сущность человек, какого только знала земля, человек, действующий в разумном и гуманном мире.
Как выразить эти устремления, эти задачи на бумаге?
Первые недели осени дали только фрагментарные, черновые наброски. Чем больше он бился, тем сложнее и запутаннее выходили у него рисунки. Мрамор лежал молчаливый, неподвижный.
— А может, и нет человека, который бы с ним сладил? — усомнился однажды Бэппе, когда Микеланджело выглядел совсем подавленным.
— Нашел время об этом говорить! Все равно что спрашивать девицу, хочет ли она быть мамашей, если она уже забеременела. Бэппе, я надумал сделать эскиз, но не в глине, а в мраморе. Ты можешь достать мне мраморную глыбу в треть величины этого блока?
— Не могу. Ведь мне говорили: давай ему рабочих, давай материалы. А блок в два аршина с лишним — это стоит денег.
Но, как всегда, он раздобыл где-то достаточно хорошую глыбу. Микеланджело вгрызался в мрамор, пытаясь с молотком и резцом в руках нащупать решение. Из глыбы вырастал крепко скроенный, простоватый юноша, лицо у него было идеализированное и неопределенное. Граначчи, взглянув на мрамор, сказал с удивлением:
— Не понимаю. Он стоит, попирая ногой голову Голиафа, но в одной руке у него камень, а другая тянется к праще. У тебя какая-то двойная цель: верхняя половина Давида только хочет метнуть камень из пращи, а нижняя с торжеством топчет уже сраженную жертву.
— Ты мне льстишь. Ничего такого я и не думал.
— Тогда почему бы тебе не провести день-другой со мною на вилле?
Микеланджело вскинул на него острый взгляд: Граначчи впервые признавался, что у него есть вилла.
— Ты там развлечешься и хоть два дня не будешь думать о своем Давиде.
— Идет. А то я уже давно забыл, что такое простая улыбка.
— На моей вилле есть нечто такое, чему ты непременно улыбнешься.
И правда, ей нельзя было не улыбнуться — девушке то имени Вермилья. Блондинка во флорентийском вкусе, она выщипывала надо лбом волосы, чтобы, как диктовала мода, лоб казался более высоким, грудь ее четко обрисовывалась под платьем из зеленой тафты. Она была очаровательной хозяйкой, когда угощала на веранде, при свечах, гостей поздним ужином, а внизу, за аркадой веранды, поблескивала извилистая лента Арно. Однажды, когда девушка удалилась с веранды в комнату, Граначчи сказал:
— У Вермильи уйма разных кузин. Ты не хочешь, чтобы она облюбовала какую-нибудь для тебя? Я думаю, ей здесь одиноко. Вы могли бы жить в этих комнатах и спокойно озирать город сверху. Это была бы приятная жизнь.
— Благодарю тебя, саго. Я живу, как умею. А насчет случайных встреч я отвечу тебе словами Бэппе: «То, что ты отдашь ночью женщинам, уже не отдашь утром мрамору».
Он сидел подле окна и смотрел, даже не помышляя о сне, на башни и купола Флоренции, освещенные выгнутым, словно турецкая сабля, полумесяцем, вставал и бродил по трем комнатам виллы, затем снова садился и смотрел в окно. Зачем ему было втискивать в эту глыбу высотою в два аршина сразу двух Давидов: одного — торжествующего победу над Голиафом, и другого — лишь изготовившегося метнуть камень? Ведь любое изваяние, как над ним ни работай, не может показать двух разных мгновений, двух отрезков времени, как не может и занять двух разных мест в пространстве. Ему надо сделать выбор, надо сейчас решиться, какого же из двух мыслимых воителей высечь?
К рассвету он уже все, шаг за шагом, обдумал. Теперь в его мыслях была совершенная ясность. Голиафа следует устранить совсем. Его мертвая, забрызганная кровью, черная безобразная голова не имеет отношения к искусству. Изображать ее на первом плане нельзя ни в коем случае.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257 258 259 260 261 262 263