Ему особенно тяжело было вспомнить, что эта последняя его битва выиграна именно англичанами.
Что вторжение в Испанию было первой его ошибкой («испанская язва»), а русский поход 1812 г. – второй и самой роковой, это он теперь признавал, хотя снисходительно (к себе) говорил о «недоразумении», вовлекшем его в поход на Москву. Но он ничуть не отказывался от своей ответственности. Наполеон считал, что когда он, прибыв в Дрезден в 1812 г., узнал, что Бернадотт, ставший шведским наследным принцем, не намерен помогать ему против России и что султан турецкий заключает с Россией мир, то ему следовало тут же отказаться от нашествия. Войдя в Москву, ему надо было бы сейчас же из нее выйти и, догнав Кутузова, уничтожить русскую армию. «Эта роковая война с Россией, в которую я был вовлечен по недоразумению, эта ужасающая суровость стихии, поглотившей целую армию... и затем вся вселенная, поднявшаяся против меня!» Не чудо ли (продолжал он), что он, император, мог еще так долго сопротивляться и что не раз конечная победа в этой борьбе против вселенной склонялась на его сторону?
То, что в Тильзите он отказался от своей первоначальной мысли стереть Пруссию как самостоятельное государство с лица земли, он считал одной из своих ошибок. Австрию, как он теперь признавал, он тоже хотел уничтожить в 1809 г., но помешала неудача его в битве под Эсслингом, так что после Ваграма все-таки Австрия хоть и много потеряла, но продолжала существовать.
Несколько раз возвращался он мыслью к казни герцога Энгиенского, но никакого раскаяния по этому поводу не обнаруживал, а высказывался в том духе, что снова бы это повторил, если бы пришлось начинать сначала. Интересно, что долгое, 20-летнее всеевропейское страшное кровопролитие, в центре которого он находился и решающую роль в котором он, по собственному представлению, играл, ни в малейшей степени не вспоминалось им как нечто печальное, тяжелое, способное омрачить душу хоть на один миг. Да, совершенно верно, он стремился к завоеваниям, но у него вообще было это пристрастие: он «слишком любил войну».
Маленькая девочка Бетси Балькомб, дочь одного англичанина, проживавшего в качестве подрядчика на острове Св. Елены, пользовалась ласковой благосклонностью Наполеона, который захотел учить ее французскому языку и позволил бегать к нему и болтать с ним. И когда она, уже прирученная им, и другая маленькая девочка, Лэджи, спросили императора однажды, правда ли, что он ест людей (как они слышали о том еще в Англии), то он со смехом стал уверять их, что действительно ест людей и всегда ими питался... Его рассмешило, что ребенок Лэджи понял слова взрослых, очевидно, слишком буквально: в переносном значении эти слова доходили до него задолго до знакомства с маленькой Балькомб и ее подругой, но никогда ничего, кроме презрительного пожатия плеч, в нем не порождали.
После отдаления Жозефины, после смерти Ланна под Эсслингом, после смерти Дюрока под Герлицем на свете оставалось еще одно существо, которое на своем веку любил Наполеон: это был его маленький сын, живший еще с 1814 г. вместе со своей матерью, императрицей Марией-Луизой, у деда, австрийского императора Франца. Наполеон еще в 1816 г., в начале своего пребывания на острове Св. Елены, высказывал убеждение, что его сын еще будет царствовать, так как во Франции отныне можно опираться, только «на массы», значит: или республика, или популярная, «народная» монархия. А популярной династией может быть лишь династия, избранная народной волей, т. е. Бонапарты.
И с той же внешней непоследовательностью, которая не дала ему возможности в 1815 г. стать во главе широкого массового движения против Бурбонов, дворян, священников, он и на острове Св. Елены продолжал одобрять свое тогдашнее поведение. Непоследовательность тут была внешняя, происходившая от неточного понимания вещей: монархия Наполеона была не «народная», а буржуазная, и для своего сына он мечтал тоже о государстве, опирающемся не на волю и интересы плебейских широких трудящихся масс, а на волю и интересы буржуазии. «Чем мне эти люди обязаны? Я нашел их в бедности и оставляю их в бедности!» – вырвалось у него раз после Ватерлоо, когда толпа строительных рабочих окружила дворец и требовала, чтобы Наполеон остался на престоле.
И тому же графу Монтолону Наполеон и тогда, в Париже, и на острове Св. Елены повторял, что если бы он захотел использовать революционную ненависть против дворян и духовенства, которую он застал при своей высадке в 1815 г., то он прибыл бы в Париж в сопровождении «двух миллионов» крестьян»; но он не желал предводительствовать «чернью», потому что его «возмущала (по его выражению) самая мысль об этом».
Ясно, что он остался при тех же настроениях, какие не раз нами отмечались. Но вдруг – к самому уже концу, под явным впечатлением известий, приходивших на остров Св. Елены из Европы через газеты и устные сообщения о германском революционном брожении, о студенческих волнениях, об освободительных течениях в Германии и т.д., – император круто переменил фронт и заявил (дело было уже в 1819 г.) тому же Монтолону нечто диаметрально противоположное своим прежним высказываниям. «Я должен был бы основать свою империю на поддержке якобинцев». Потому что якобинская революция – это вулкан, посредством которого можно легко взорвать Пруссию. А как только революция победила бы в Пруссии, ему казалось, что вся Пруссия была бы в его власти и в его руки попала бы вся Европа («моим оружием и силой якобинизма»). Правда, когда он говорил о будущей или возможной революции, мысль его не шла дальше мелкобуржуазного «якобинизма» и не предполагала социального переворота. Якобинская революция начинала представляться ему порой уже союзницей, которую он напрасно оттолкнул.
Последний большой разговор с Монтолоном – о якобинцах и революции – происходил 10 марта 1819 г. и был одной из последних его бесед со свитой.
Реже и глуше, смутнее и отрывочнее становились уже в это время известия об императоре.
Не было уже Лас-Каза, высланного Гудсоном Лоу, не было Гурго, которого убедил уехать сам император. Был некоторое время и тоже вскоре уехал ирландский доктор О'Мира, игравший при случае роль соглядатая и доносивший губернатору о том, что творится в Лонгвуде. Из оставшихся был доктор Антомарки, присланный семьей Наполеона из Европы, невежественный врач (и лживый мемуарист), которого Наполеон в конце концов перестал даже и на глаза к себе пускать. Бертран, Монтолон, несколько человек слуг – вот кто больше всех в эти последние два года видел Наполеона.
Уже в 1819 г. он болел все чаще и чаще. В 1820 г. болезнь усилилась, а в начале 1821 г. английский врач Арнотт, допущенный Наполеоном, нашел положение довольно серьезным, но все-таки были большие промежутки улучшения, когда Наполеон выходил гулять. К концу 1820 г. утомление стало заметнее. Он начинал фразу и не кончал ее, впадая в глубокое раздумье. Он стал молчалив, тогда как до конца 1820 г. его диктанты и его воспоминания о своем царствовании, сообщенные двум доверенным лицам – Лас-Казу до 1818 г. и графу Монтолону отчасти в те же годы, а отчасти с 1818 до 1820 г. включительно, – занимают в записях Лас-Каза два огромных фолианта (в последних изданиях), а в записях Монтолона восемь томов (в издании 1847 г.), – и это не считая особой двухтомной книги воспоминаний того же Монтолона специально о пребывании императора на острове Св.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130
Что вторжение в Испанию было первой его ошибкой («испанская язва»), а русский поход 1812 г. – второй и самой роковой, это он теперь признавал, хотя снисходительно (к себе) говорил о «недоразумении», вовлекшем его в поход на Москву. Но он ничуть не отказывался от своей ответственности. Наполеон считал, что когда он, прибыв в Дрезден в 1812 г., узнал, что Бернадотт, ставший шведским наследным принцем, не намерен помогать ему против России и что султан турецкий заключает с Россией мир, то ему следовало тут же отказаться от нашествия. Войдя в Москву, ему надо было бы сейчас же из нее выйти и, догнав Кутузова, уничтожить русскую армию. «Эта роковая война с Россией, в которую я был вовлечен по недоразумению, эта ужасающая суровость стихии, поглотившей целую армию... и затем вся вселенная, поднявшаяся против меня!» Не чудо ли (продолжал он), что он, император, мог еще так долго сопротивляться и что не раз конечная победа в этой борьбе против вселенной склонялась на его сторону?
То, что в Тильзите он отказался от своей первоначальной мысли стереть Пруссию как самостоятельное государство с лица земли, он считал одной из своих ошибок. Австрию, как он теперь признавал, он тоже хотел уничтожить в 1809 г., но помешала неудача его в битве под Эсслингом, так что после Ваграма все-таки Австрия хоть и много потеряла, но продолжала существовать.
Несколько раз возвращался он мыслью к казни герцога Энгиенского, но никакого раскаяния по этому поводу не обнаруживал, а высказывался в том духе, что снова бы это повторил, если бы пришлось начинать сначала. Интересно, что долгое, 20-летнее всеевропейское страшное кровопролитие, в центре которого он находился и решающую роль в котором он, по собственному представлению, играл, ни в малейшей степени не вспоминалось им как нечто печальное, тяжелое, способное омрачить душу хоть на один миг. Да, совершенно верно, он стремился к завоеваниям, но у него вообще было это пристрастие: он «слишком любил войну».
Маленькая девочка Бетси Балькомб, дочь одного англичанина, проживавшего в качестве подрядчика на острове Св. Елены, пользовалась ласковой благосклонностью Наполеона, который захотел учить ее французскому языку и позволил бегать к нему и болтать с ним. И когда она, уже прирученная им, и другая маленькая девочка, Лэджи, спросили императора однажды, правда ли, что он ест людей (как они слышали о том еще в Англии), то он со смехом стал уверять их, что действительно ест людей и всегда ими питался... Его рассмешило, что ребенок Лэджи понял слова взрослых, очевидно, слишком буквально: в переносном значении эти слова доходили до него задолго до знакомства с маленькой Балькомб и ее подругой, но никогда ничего, кроме презрительного пожатия плеч, в нем не порождали.
После отдаления Жозефины, после смерти Ланна под Эсслингом, после смерти Дюрока под Герлицем на свете оставалось еще одно существо, которое на своем веку любил Наполеон: это был его маленький сын, живший еще с 1814 г. вместе со своей матерью, императрицей Марией-Луизой, у деда, австрийского императора Франца. Наполеон еще в 1816 г., в начале своего пребывания на острове Св. Елены, высказывал убеждение, что его сын еще будет царствовать, так как во Франции отныне можно опираться, только «на массы», значит: или республика, или популярная, «народная» монархия. А популярной династией может быть лишь династия, избранная народной волей, т. е. Бонапарты.
И с той же внешней непоследовательностью, которая не дала ему возможности в 1815 г. стать во главе широкого массового движения против Бурбонов, дворян, священников, он и на острове Св. Елены продолжал одобрять свое тогдашнее поведение. Непоследовательность тут была внешняя, происходившая от неточного понимания вещей: монархия Наполеона была не «народная», а буржуазная, и для своего сына он мечтал тоже о государстве, опирающемся не на волю и интересы плебейских широких трудящихся масс, а на волю и интересы буржуазии. «Чем мне эти люди обязаны? Я нашел их в бедности и оставляю их в бедности!» – вырвалось у него раз после Ватерлоо, когда толпа строительных рабочих окружила дворец и требовала, чтобы Наполеон остался на престоле.
И тому же графу Монтолону Наполеон и тогда, в Париже, и на острове Св. Елены повторял, что если бы он захотел использовать революционную ненависть против дворян и духовенства, которую он застал при своей высадке в 1815 г., то он прибыл бы в Париж в сопровождении «двух миллионов» крестьян»; но он не желал предводительствовать «чернью», потому что его «возмущала (по его выражению) самая мысль об этом».
Ясно, что он остался при тех же настроениях, какие не раз нами отмечались. Но вдруг – к самому уже концу, под явным впечатлением известий, приходивших на остров Св. Елены из Европы через газеты и устные сообщения о германском революционном брожении, о студенческих волнениях, об освободительных течениях в Германии и т.д., – император круто переменил фронт и заявил (дело было уже в 1819 г.) тому же Монтолону нечто диаметрально противоположное своим прежним высказываниям. «Я должен был бы основать свою империю на поддержке якобинцев». Потому что якобинская революция – это вулкан, посредством которого можно легко взорвать Пруссию. А как только революция победила бы в Пруссии, ему казалось, что вся Пруссия была бы в его власти и в его руки попала бы вся Европа («моим оружием и силой якобинизма»). Правда, когда он говорил о будущей или возможной революции, мысль его не шла дальше мелкобуржуазного «якобинизма» и не предполагала социального переворота. Якобинская революция начинала представляться ему порой уже союзницей, которую он напрасно оттолкнул.
Последний большой разговор с Монтолоном – о якобинцах и революции – происходил 10 марта 1819 г. и был одной из последних его бесед со свитой.
Реже и глуше, смутнее и отрывочнее становились уже в это время известия об императоре.
Не было уже Лас-Каза, высланного Гудсоном Лоу, не было Гурго, которого убедил уехать сам император. Был некоторое время и тоже вскоре уехал ирландский доктор О'Мира, игравший при случае роль соглядатая и доносивший губернатору о том, что творится в Лонгвуде. Из оставшихся был доктор Антомарки, присланный семьей Наполеона из Европы, невежественный врач (и лживый мемуарист), которого Наполеон в конце концов перестал даже и на глаза к себе пускать. Бертран, Монтолон, несколько человек слуг – вот кто больше всех в эти последние два года видел Наполеона.
Уже в 1819 г. он болел все чаще и чаще. В 1820 г. болезнь усилилась, а в начале 1821 г. английский врач Арнотт, допущенный Наполеоном, нашел положение довольно серьезным, но все-таки были большие промежутки улучшения, когда Наполеон выходил гулять. К концу 1820 г. утомление стало заметнее. Он начинал фразу и не кончал ее, впадая в глубокое раздумье. Он стал молчалив, тогда как до конца 1820 г. его диктанты и его воспоминания о своем царствовании, сообщенные двум доверенным лицам – Лас-Казу до 1818 г. и графу Монтолону отчасти в те же годы, а отчасти с 1818 до 1820 г. включительно, – занимают в записях Лас-Каза два огромных фолианта (в последних изданиях), а в записях Монтолона восемь томов (в издании 1847 г.), – и это не считая особой двухтомной книги воспоминаний того же Монтолона специально о пребывании императора на острове Св.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130