Ничего, кроме того, что значат тучи вообще. Э, нет, в поэзии тучи — это что-то другое, говорили литературоведы с наганами на боку. Это на небе тучи есть тучи, а здесь что-то другое. Тайное. Так что такое эти тучи? Что вы понимаете под утренними тучами?
Он ничего не хотел понимать под тучами, зато что-то понимали они, но ему не говорили. Он должен был сам догадаться о том, что они думают, и подсказать от себя. Это было бы признанием, которого так добивались от него, и ему было бы куда лучше. Но он не догадывался и не признавался. Тогда его били — палкой по ногам, сапогом в грудь, не давали спать трое суток.
А потом начали шить шпионаж в пользу Польши. И прицепили к нему дядьку Автуха, что жил на хуторе за деревней и не вступал в колхоз. А он с тем Автухом и разговаривал всего один раз прошлым летом, когда приезжал из Минска к больному отцу. Пришел тогда попросить лошадь, чтобы съездить к доктору. Но дядька Автух лошадь не дал, сказал, чтобы взял в колхозе, а ему надо успеть свезти сено, пока не начался дождь. И говорили-то всего пять минут. И вот теперь за эти минуты — расплата. Оба — к высшей мере.
— Ну чего вам не сидится? Все крутитесь, как на сковороде, — послышался недовольный голос в темноте.
— Хоть бы выглянуть где. Тут же деревня моя — Зеленый Луг, — ответил тот, что крутился.
— Ты же городской, говорил, — отозвался от дверей Сурвило. — Показывал на допросе: из Комаровки.
— То жил я на Комаровке. Когда на железке работал. А родился в Зеленом… Да.
— Вот — выясняется! — сказал Сурвило. — А то все — рабочий, железнодорожник. Путаете что-то, Шостак.
— Ничего не путаю. Происхождением из деревни. Но рабочий. Это надо взять во внимание! И партийный!
— Был, — коротко объявил Сурвило.
Реплика бывшего чекиста затронула больную струну в раненой душе рабочего Шостака, заговорившего как о чем-то недосказанном и больном.
— Был и остаюсь. Уже не откажусь, не такой. Перед партией я чистый.
Машину сильно подбросило на какой-то колдобине, поэт Феликс Гром даже вскрикнул от боли внутри. Кто-то впереди в темноте выругался:
— Падлы! И перед концом не могут по-людски! В бога-душу их мать!
— А потише нельзя? — со злостью упрекнул Сурвило.
— А что потише? Тише-тише! Да пошли вы…
— Ты кто? Как фамилия?
— А тебе что? Ты следователь?
— А хотя бы и так.
— Ну, Зайковский. Если следователь, то, наверно, записано в вашем сраном приговоре. Такую их мать!.. Да не наваливайся ты так, буржуйский чмырь! — вызверился он на кого-то в темноте. — У меня вот рука сломана…
Здоровой рукой Зайковский придерживал плечо соседа, который на поворотах прислонялся к нему, и тогда остро болела сломанная лопатка. Перелом был внутренний, закрытый, случился неделю назад на допросе, когда его с полчаса отхаживали два следователя — молодой, тонкий, как глист, и пожилой — усатый, с орденом на гимнастерке. Добивались его подписи, что он — польский шпион, связанный с дeфензивой, по прозвищу Млынец. Но Зайковский не был лазутчиком, тем более Млынцом, потому что был обыкновенным московским грабителем, который надумал спрятаться от угрозыска в Минске. В Москве за ним числилось аж восемь ограблений, хотя, правду говоря, их было больше (не меньше четырнадцати), и он все как-то выкручивался, не давался в руки ни уголовному розыску, ни ГПУ, ни милиции. Пока его не выдала любовница Ванда. Подлая стукачка Ванда сначала пригрела, а потом продала. Хорошо еще, что он такой верткий и убежал из милиции, замочив одного мильтона. И сообразил, что в Москве его дела закончились, надо рвать когти. Тогда он вспомнил, что в Минске когда-то проживал его дядя, с которым он не виделся со времен нэпа. Приехав, долго искал нужный ему номер на какой-то Заславской улице, а когда нашел, понял, что дал маху: дядя куда-то вытряхнулся, в домике с зеленым садиком жили другие люди, которые о дяде и не слышали. Где было его искать, где ночевать даже? Пошел на вокзал. Знал ведь: вокзалы — не самое лучшее место для таких, как он, бродяг. Но здорово находился за день, устал, как раз пошел дождь, и он решил посидеть немного, обсохнуть. Но не выдержал — заснул. На вокзале его и взяли. Просто так, с улыбочкой, два мильтона попросили пройти. Вот и прошел свой довольно короткий, путаный путь — от вокзальной скамьи до скамьи подсудимых. И теперь — высшая мера.
Если бы не эта лопатка, он бы, конечно, рискнул. Была еще сила, еще не всю выбили на костоломных допросах. Но с такой лопаткой, считай, однорукий. А с одной рукой — все, кранты. И Зайковский только кусал губы — от боли и от отчаяния, что ничего не мог изменить в своей несложившейся судьбе.
Между тем обруганный им буржуйский чмырь Валерьянов отвернулся от сварливого соседа и не проронил ни слова. Вообще он мало обращал внимания на то, что происходило вокруг, и привычно жил в мире собственных мыслей — единственном мире, куда он мог не пускать никого. Даже в тюрьме. Ни с плохим, ни с хорошим, что в это проклятое время могло легко превратиться в свою противоположность. Как и обыкновенное человеческое расположение, участие, которые оборачивались несчастьем. Двоюродная сестра Валерьянова, оказавшаяся после войны в Кракове, случайно узнала о незавидной судьбе брата, который зарабатывал на хлеб счетоводом в Минске и воспитывал двух маленьких девочек. Сестра решила отозваться. Весной, накануне католической Пасхи, Валерьянов получил на почте маленький пакетик с нездешними штампами и нашел в нем два детских платьица, белые чулочки, безопасную бритву для себя и пакетик конфет в блестящих обертках. Для его девочек это было огромной радостью, да и он порадовался — больше всего первой за пятнадцать лет весточке от сестрички-гимназистки, которую, думал, навсегда потерял в девятнадцатом году, когда они расстались в Киеве. Однако недолгой была эта их радость. Не прошло и месяца, как однажды под утро в дверь постучали. Жена Дуся вскочила с кровати и сразу запричитала — она уже предчувствовала, что это такое. Да и он догадался сразу, открыл дверь и уже не закрыл ее — закрыли за ним чужие. Так же, как и за женой, которая билась в истерике, кричала и бросалась на каждого из целой своры чекистов, перевернувших в их комнатенке все вверх ногами. Уже назавтра те платьица и чулочки стали на следствии вещественными доказательствами его шпионских связей с польской разведкой.
Это был его шестой арест после революции. Он уже устал оправдываться и на допросах в основном молчал, принимая оскорбления и побои как что-то правомерное и заслуженное. Между допросами жил воспоминаниями о своей давней, дореволюционной, такой не похожей на теперешнюю жизни. И там было разное, но была учеба, военная служба и даже два предвоенных путешествия — в Баварию и Австрийские Альпы. В Кракове он никогда не был и не думал, что этот незнакомый город так трагически прикоснется к его судьбе.
Иногда, когда немного стихал шум в камере, Валерьянов молился — разговаривал с Богом. Просил у него — не за себя — за двух маленьких деток, что остались теперь неизвестно где. Больше молиться ему было не за кого. Просить Бога за жену, видимо, не имело смысла — зная ее характер, Валерьянов думал, что по-хорошему с ней не обойдутся. А на зло она бросается, как тигрица, не посмотрит кто перед ней — следователь, конвоир или даже начальник тюрьмы, ее не остановят ни чин, ни сила.
1 2 3 4 5 6 7 8
Он ничего не хотел понимать под тучами, зато что-то понимали они, но ему не говорили. Он должен был сам догадаться о том, что они думают, и подсказать от себя. Это было бы признанием, которого так добивались от него, и ему было бы куда лучше. Но он не догадывался и не признавался. Тогда его били — палкой по ногам, сапогом в грудь, не давали спать трое суток.
А потом начали шить шпионаж в пользу Польши. И прицепили к нему дядьку Автуха, что жил на хуторе за деревней и не вступал в колхоз. А он с тем Автухом и разговаривал всего один раз прошлым летом, когда приезжал из Минска к больному отцу. Пришел тогда попросить лошадь, чтобы съездить к доктору. Но дядька Автух лошадь не дал, сказал, чтобы взял в колхозе, а ему надо успеть свезти сено, пока не начался дождь. И говорили-то всего пять минут. И вот теперь за эти минуты — расплата. Оба — к высшей мере.
— Ну чего вам не сидится? Все крутитесь, как на сковороде, — послышался недовольный голос в темноте.
— Хоть бы выглянуть где. Тут же деревня моя — Зеленый Луг, — ответил тот, что крутился.
— Ты же городской, говорил, — отозвался от дверей Сурвило. — Показывал на допросе: из Комаровки.
— То жил я на Комаровке. Когда на железке работал. А родился в Зеленом… Да.
— Вот — выясняется! — сказал Сурвило. — А то все — рабочий, железнодорожник. Путаете что-то, Шостак.
— Ничего не путаю. Происхождением из деревни. Но рабочий. Это надо взять во внимание! И партийный!
— Был, — коротко объявил Сурвило.
Реплика бывшего чекиста затронула больную струну в раненой душе рабочего Шостака, заговорившего как о чем-то недосказанном и больном.
— Был и остаюсь. Уже не откажусь, не такой. Перед партией я чистый.
Машину сильно подбросило на какой-то колдобине, поэт Феликс Гром даже вскрикнул от боли внутри. Кто-то впереди в темноте выругался:
— Падлы! И перед концом не могут по-людски! В бога-душу их мать!
— А потише нельзя? — со злостью упрекнул Сурвило.
— А что потише? Тише-тише! Да пошли вы…
— Ты кто? Как фамилия?
— А тебе что? Ты следователь?
— А хотя бы и так.
— Ну, Зайковский. Если следователь, то, наверно, записано в вашем сраном приговоре. Такую их мать!.. Да не наваливайся ты так, буржуйский чмырь! — вызверился он на кого-то в темноте. — У меня вот рука сломана…
Здоровой рукой Зайковский придерживал плечо соседа, который на поворотах прислонялся к нему, и тогда остро болела сломанная лопатка. Перелом был внутренний, закрытый, случился неделю назад на допросе, когда его с полчаса отхаживали два следователя — молодой, тонкий, как глист, и пожилой — усатый, с орденом на гимнастерке. Добивались его подписи, что он — польский шпион, связанный с дeфензивой, по прозвищу Млынец. Но Зайковский не был лазутчиком, тем более Млынцом, потому что был обыкновенным московским грабителем, который надумал спрятаться от угрозыска в Минске. В Москве за ним числилось аж восемь ограблений, хотя, правду говоря, их было больше (не меньше четырнадцати), и он все как-то выкручивался, не давался в руки ни уголовному розыску, ни ГПУ, ни милиции. Пока его не выдала любовница Ванда. Подлая стукачка Ванда сначала пригрела, а потом продала. Хорошо еще, что он такой верткий и убежал из милиции, замочив одного мильтона. И сообразил, что в Москве его дела закончились, надо рвать когти. Тогда он вспомнил, что в Минске когда-то проживал его дядя, с которым он не виделся со времен нэпа. Приехав, долго искал нужный ему номер на какой-то Заславской улице, а когда нашел, понял, что дал маху: дядя куда-то вытряхнулся, в домике с зеленым садиком жили другие люди, которые о дяде и не слышали. Где было его искать, где ночевать даже? Пошел на вокзал. Знал ведь: вокзалы — не самое лучшее место для таких, как он, бродяг. Но здорово находился за день, устал, как раз пошел дождь, и он решил посидеть немного, обсохнуть. Но не выдержал — заснул. На вокзале его и взяли. Просто так, с улыбочкой, два мильтона попросили пройти. Вот и прошел свой довольно короткий, путаный путь — от вокзальной скамьи до скамьи подсудимых. И теперь — высшая мера.
Если бы не эта лопатка, он бы, конечно, рискнул. Была еще сила, еще не всю выбили на костоломных допросах. Но с такой лопаткой, считай, однорукий. А с одной рукой — все, кранты. И Зайковский только кусал губы — от боли и от отчаяния, что ничего не мог изменить в своей несложившейся судьбе.
Между тем обруганный им буржуйский чмырь Валерьянов отвернулся от сварливого соседа и не проронил ни слова. Вообще он мало обращал внимания на то, что происходило вокруг, и привычно жил в мире собственных мыслей — единственном мире, куда он мог не пускать никого. Даже в тюрьме. Ни с плохим, ни с хорошим, что в это проклятое время могло легко превратиться в свою противоположность. Как и обыкновенное человеческое расположение, участие, которые оборачивались несчастьем. Двоюродная сестра Валерьянова, оказавшаяся после войны в Кракове, случайно узнала о незавидной судьбе брата, который зарабатывал на хлеб счетоводом в Минске и воспитывал двух маленьких девочек. Сестра решила отозваться. Весной, накануне католической Пасхи, Валерьянов получил на почте маленький пакетик с нездешними штампами и нашел в нем два детских платьица, белые чулочки, безопасную бритву для себя и пакетик конфет в блестящих обертках. Для его девочек это было огромной радостью, да и он порадовался — больше всего первой за пятнадцать лет весточке от сестрички-гимназистки, которую, думал, навсегда потерял в девятнадцатом году, когда они расстались в Киеве. Однако недолгой была эта их радость. Не прошло и месяца, как однажды под утро в дверь постучали. Жена Дуся вскочила с кровати и сразу запричитала — она уже предчувствовала, что это такое. Да и он догадался сразу, открыл дверь и уже не закрыл ее — закрыли за ним чужие. Так же, как и за женой, которая билась в истерике, кричала и бросалась на каждого из целой своры чекистов, перевернувших в их комнатенке все вверх ногами. Уже назавтра те платьица и чулочки стали на следствии вещественными доказательствами его шпионских связей с польской разведкой.
Это был его шестой арест после революции. Он уже устал оправдываться и на допросах в основном молчал, принимая оскорбления и побои как что-то правомерное и заслуженное. Между допросами жил воспоминаниями о своей давней, дореволюционной, такой не похожей на теперешнюю жизни. И там было разное, но была учеба, военная служба и даже два предвоенных путешествия — в Баварию и Австрийские Альпы. В Кракове он никогда не был и не думал, что этот незнакомый город так трагически прикоснется к его судьбе.
Иногда, когда немного стихал шум в камере, Валерьянов молился — разговаривал с Богом. Просил у него — не за себя — за двух маленьких деток, что остались теперь неизвестно где. Больше молиться ему было не за кого. Просить Бога за жену, видимо, не имело смысла — зная ее характер, Валерьянов думал, что по-хорошему с ней не обойдутся. А на зло она бросается, как тигрица, не посмотрит кто перед ней — следователь, конвоир или даже начальник тюрьмы, ее не остановят ни чин, ни сила.
1 2 3 4 5 6 7 8