Трутень вы, значит, вот что!
Крестьянство, говорит, своих денег не должно ждать!.. Ах ты, господи, сколько в нём души к крестьянству было!..
Старик умилённо замолчал и провёл заскорузлой ладонью по лицу.
– Один раз и я его тоже видал… – закуривая папиросу, заговорил молодой.
– Видал? – оживился старый.
– Как же, возил его из волости на станцию. Седой, строгий. «Как, говорит, живёте?» – «Эх, мол, барин, даже отвечать трудно на это. И самим непонятно, как живём. То есть коли мы, мол, в этот год с голоду не околеем все как есть, запишите – великое чудо случилось! Хлеб у нас, мол, такой, мыши и тараканы не кушают, вот как!» И расписываю ему, значит. А он молчал, молчал, да и говорит: «Ну, ты, говорит, не очень куксись; оставь жалобы-то для баб. Хоть оно, говорит, и так, однако, говорит, и вы сами тоже не без греха. Гляди, говорит, в оба, а зри в три. Учись, разум тебе для того отпущен». И пошёл, и пошёл!.. И так это всё у него просто, складно, понятно.
Ах ты, думаю! Остановил лошадей, слушаю: «Ты чево, говорит, не едешь?» – «Да вот, мол, не слышно вас от колёс-то, потому гремят». Засмеялся. «Ах вы, говорит, младенцы!»
Потом хлопнул меня в спину и говорит: «Приходи ко мне, в городе будешь. Я тебе расскажу, коли слушать хочешь…»
– Ну, и был ты? – спросил старик.
– Нет, не был. А к дому подходил раз, это точно. Подошёл, вижу, карета стоит у крыльца; постоял, посмотрел. Боязно. Чего я ему? Потом ещё кто-то приехал, тоже как бы очень важный господин. Ещё, ещё… Я и ушёл.
Он кончил разговор; докурив папиросу, бросил её на землю и сумрачно посмотрел на могилу.
– Н-да, был старатель для крестьянства. Теперь, брат, не попрыгаешь далеко-то, потому лишились! – проговорил старик и снова закачался.
Оба замолчали. В их позах много было такого грустного, потерянного, и по лицам, задумчивым и сиротски печальным, то и дело пробегали тени дум. Серые фигуры стали как-то ещё больше серы, неуклюжи, и их молчание казалось Николаю Петровичу невероятно красноречивым.
И, несмотря на то, что их губы не разжимались, ему казалось, что двое сирот всё ещё говорят о своём «радетеле», говорят теми же уродливо скомпонованными фразами и тем же маловыразительным тоном, которым говорили две-три минуты тому назад.
А кладбище сосредоточенно и бесстрастно молчало, всё облитое зноем и пустынное, несмотря на то, что было густо заселено. Кресты, памятники и зелень деревьев, всё кладбище было давно знакомо Николаю Петровичу; но теперь оно, казалось ему, приобрело какую-то новую холодную и жестокую черту, резко изменившую его общую физиономию.
Ему казалось, что каждый кусок креста и угол памятника, выглядывавшие из зелени, и сама эта зелень, мёртво неподвижная, – всё дышало в жаркое ясное небо холодом смерти и ироническим отрицанием всего живого, чувствующего и жаждущего жизни.
Николай Петрович глубоко вздохнул и потёр себе лоб ладонью. Ему захотелось поговорить с сиротами, но в это время старший из них повернул лицо к товарищу и снова заговорил:
– Тоже вот на земском однажды Телешевского барина разнёс он, ах ты, б-боже мой, как… Тот, значит, говорит: «Не родится хлеб, ну, так пусть овёс сеют!» Это про нас-то. А он встал и давай его шпынять. «Вы, говорит, я, говорит, крестьянство, говорит, – все люди! Одинаковые люди, вот как!» Да ещё и это не так, а «мужик, говорит, наш кормилец, и мы, говорит, его неоплатные должники. Потому, говорит, кабы не он, так вы бы, говорит, первый живот-то себе туго-натуго подпоясали; потому корму вам нет, коли мужика нет!» Чудесно он его расколол. Тот так и загорелся со зла-то.
Н-да! Человечек был, царствие ему небесное!..
И, крестясь, старик любовно посмотрел на могилу.
– Евстратова Николку в люди вывел, какой парень-то стал, башка! Приезжал прошлым годом к отцу-то, студент совсем как есть. «Через два, говорит, лета доктором буду», – сообщил младший и снова стал вертеть папиросу.
– Школа тоже… – снова начал было старый, но, махнув рукой, замолк.
Николай Петрович чувствовал, что у него устали ноги, ему захотелось сесть.
Сделав движение, он задел рукавом пальто за сучок. Раздался жалобный треск. Сироты дрогнули, повернув в его сторону головы, подозрительно и пристально посмотрели на него, отвернулись; младший задымил папиросой, громко сплёвывая слюну и равнодушно посматривая по сторонам, старший ткнулся подбородком в свои колени и, похожий на ком тёмно-серой высохшей грязи, сделался неподвижен. Николай Петрович закрыл глаза и попытался восстановить тот взгляд, которым они оба с минуту смотрели на него.
Холодное любопытство и жёсткое недоверие светились в глазах младшего, а старший смотрел своими красными маленькими слезящимися глазами равнодушно и как-то снисходительно. Николай Петрович решил, что пора ему уйти отсюда.
– Тоже венков наложили ему. Ишь!.. Пойдём, Ефим!.. – сказал старик, подымаясь на ноги.
– Айда! – коротко ответил тот и тоже встал с земли. Затем, обнажив головы, они снова начали молиться.
Младший молился молча, старший, захлёбываясь, шептал что-то.
– Ну, прощай! – встал на колени молодой и поклонился в землю.
– До будущего разу! – прошептал старый. Николай Петрович молчал и смотрел им вслед. Они шли качающейся, медленной походкой по извилистой дорожке и, ни разу не обернувшись назад к могиле, пропали.
Николай Петрович подошёл к месту, где они сидели, посмотрел на могилу и на покрывавшие её венки и улыбнулся. Венки были смяты, сухи, пыльны, жалки и как-то пошло смешны. Николай Петрович чувствовал себя скверно, недовольный их видом и ещё чем-то. Но ему не хотелось разбираться в себе.
– Ба! Что ж такое? Ну, это исключительный факт. Исключительный факт, и только!.. – и, пожав плечами, он быстро пошёл к ограде кладбища.
После, рассказывая обо всём этом, он начинал так:
– Однажды я наблюдал очень красивый, исключительный факт…
1 2 3
Крестьянство, говорит, своих денег не должно ждать!.. Ах ты, господи, сколько в нём души к крестьянству было!..
Старик умилённо замолчал и провёл заскорузлой ладонью по лицу.
– Один раз и я его тоже видал… – закуривая папиросу, заговорил молодой.
– Видал? – оживился старый.
– Как же, возил его из волости на станцию. Седой, строгий. «Как, говорит, живёте?» – «Эх, мол, барин, даже отвечать трудно на это. И самим непонятно, как живём. То есть коли мы, мол, в этот год с голоду не околеем все как есть, запишите – великое чудо случилось! Хлеб у нас, мол, такой, мыши и тараканы не кушают, вот как!» И расписываю ему, значит. А он молчал, молчал, да и говорит: «Ну, ты, говорит, не очень куксись; оставь жалобы-то для баб. Хоть оно, говорит, и так, однако, говорит, и вы сами тоже не без греха. Гляди, говорит, в оба, а зри в три. Учись, разум тебе для того отпущен». И пошёл, и пошёл!.. И так это всё у него просто, складно, понятно.
Ах ты, думаю! Остановил лошадей, слушаю: «Ты чево, говорит, не едешь?» – «Да вот, мол, не слышно вас от колёс-то, потому гремят». Засмеялся. «Ах вы, говорит, младенцы!»
Потом хлопнул меня в спину и говорит: «Приходи ко мне, в городе будешь. Я тебе расскажу, коли слушать хочешь…»
– Ну, и был ты? – спросил старик.
– Нет, не был. А к дому подходил раз, это точно. Подошёл, вижу, карета стоит у крыльца; постоял, посмотрел. Боязно. Чего я ему? Потом ещё кто-то приехал, тоже как бы очень важный господин. Ещё, ещё… Я и ушёл.
Он кончил разговор; докурив папиросу, бросил её на землю и сумрачно посмотрел на могилу.
– Н-да, был старатель для крестьянства. Теперь, брат, не попрыгаешь далеко-то, потому лишились! – проговорил старик и снова закачался.
Оба замолчали. В их позах много было такого грустного, потерянного, и по лицам, задумчивым и сиротски печальным, то и дело пробегали тени дум. Серые фигуры стали как-то ещё больше серы, неуклюжи, и их молчание казалось Николаю Петровичу невероятно красноречивым.
И, несмотря на то, что их губы не разжимались, ему казалось, что двое сирот всё ещё говорят о своём «радетеле», говорят теми же уродливо скомпонованными фразами и тем же маловыразительным тоном, которым говорили две-три минуты тому назад.
А кладбище сосредоточенно и бесстрастно молчало, всё облитое зноем и пустынное, несмотря на то, что было густо заселено. Кресты, памятники и зелень деревьев, всё кладбище было давно знакомо Николаю Петровичу; но теперь оно, казалось ему, приобрело какую-то новую холодную и жестокую черту, резко изменившую его общую физиономию.
Ему казалось, что каждый кусок креста и угол памятника, выглядывавшие из зелени, и сама эта зелень, мёртво неподвижная, – всё дышало в жаркое ясное небо холодом смерти и ироническим отрицанием всего живого, чувствующего и жаждущего жизни.
Николай Петрович глубоко вздохнул и потёр себе лоб ладонью. Ему захотелось поговорить с сиротами, но в это время старший из них повернул лицо к товарищу и снова заговорил:
– Тоже вот на земском однажды Телешевского барина разнёс он, ах ты, б-боже мой, как… Тот, значит, говорит: «Не родится хлеб, ну, так пусть овёс сеют!» Это про нас-то. А он встал и давай его шпынять. «Вы, говорит, я, говорит, крестьянство, говорит, – все люди! Одинаковые люди, вот как!» Да ещё и это не так, а «мужик, говорит, наш кормилец, и мы, говорит, его неоплатные должники. Потому, говорит, кабы не он, так вы бы, говорит, первый живот-то себе туго-натуго подпоясали; потому корму вам нет, коли мужика нет!» Чудесно он его расколол. Тот так и загорелся со зла-то.
Н-да! Человечек был, царствие ему небесное!..
И, крестясь, старик любовно посмотрел на могилу.
– Евстратова Николку в люди вывел, какой парень-то стал, башка! Приезжал прошлым годом к отцу-то, студент совсем как есть. «Через два, говорит, лета доктором буду», – сообщил младший и снова стал вертеть папиросу.
– Школа тоже… – снова начал было старый, но, махнув рукой, замолк.
Николай Петрович чувствовал, что у него устали ноги, ему захотелось сесть.
Сделав движение, он задел рукавом пальто за сучок. Раздался жалобный треск. Сироты дрогнули, повернув в его сторону головы, подозрительно и пристально посмотрели на него, отвернулись; младший задымил папиросой, громко сплёвывая слюну и равнодушно посматривая по сторонам, старший ткнулся подбородком в свои колени и, похожий на ком тёмно-серой высохшей грязи, сделался неподвижен. Николай Петрович закрыл глаза и попытался восстановить тот взгляд, которым они оба с минуту смотрели на него.
Холодное любопытство и жёсткое недоверие светились в глазах младшего, а старший смотрел своими красными маленькими слезящимися глазами равнодушно и как-то снисходительно. Николай Петрович решил, что пора ему уйти отсюда.
– Тоже венков наложили ему. Ишь!.. Пойдём, Ефим!.. – сказал старик, подымаясь на ноги.
– Айда! – коротко ответил тот и тоже встал с земли. Затем, обнажив головы, они снова начали молиться.
Младший молился молча, старший, захлёбываясь, шептал что-то.
– Ну, прощай! – встал на колени молодой и поклонился в землю.
– До будущего разу! – прошептал старый. Николай Петрович молчал и смотрел им вслед. Они шли качающейся, медленной походкой по извилистой дорожке и, ни разу не обернувшись назад к могиле, пропали.
Николай Петрович подошёл к месту, где они сидели, посмотрел на могилу и на покрывавшие её венки и улыбнулся. Венки были смяты, сухи, пыльны, жалки и как-то пошло смешны. Николай Петрович чувствовал себя скверно, недовольный их видом и ещё чем-то. Но ему не хотелось разбираться в себе.
– Ба! Что ж такое? Ну, это исключительный факт. Исключительный факт, и только!.. – и, пожав плечами, он быстро пошёл к ограде кладбища.
После, рассказывая обо всём этом, он начинал так:
– Однажды я наблюдал очень красивый, исключительный факт…
1 2 3