- Вот бы сюда согнать орловских, а то - сибирских мужиков, посмотрели бы они на землю, на работу! Глядите, черти, здесь на голые камни земля корзинками натаскана, её лопатами пашут, а она круглый год апельсины родит, оливки, бобы. А у вас, там, земля: летом - чугунная сковорода, зимой саван, под ним - одурь, болота, овраги, чорт её знает что!
И неожиданно он заключал:
- А вы, черти, в бога верите, в какой-то божий разум!
На эту тему он рассуждал часто и так решительно, так озлобленно, что казалось: он сам чувствует бога как силу действительно существующую, но бессмысленную и всегда, во всём враждебную мужику. Рассматривая голубые цветы каменоломки на серых, известковых скалах острова, он с негодованием ворчал:
- Вишь ты, как прёт, чорт её дери! Куда ни ткнись, - везде растёт что-нибудь! На железе расти может. Молочай кустами вырос, а - зачем он? Как насмешка всё это.
И вздыхал, встряхивая кудлатой головою:
- Наши тёмные черти работать здесь долго не привыкли бы! Передохли бы с натуги. Круглый год работать не под силу им. Приникли полгода на печи дрыхнуть.
Кажется, раза два он ездил в приморский городок Алляссио за Генуей; там жил Виктор Черной, человек настолько известный, что вспоминать о нём неприятно.
Ко мне он приходил чаще всего поздно вечером, а то - ночью "на огонёк"; придёт, сядет и, вздохнув, спросит:
- Не помешаю? Вы - работайте, я посижу молча.
Было ясно, что он тоскует, что ему трудно жить. Минуты через две он рассказывал, зажав руки в коленях, покачиваясь, встряхивая головой так, точно на ней была слишком тяжёлая шапка, рассказывал о курных избах орловских деревень, о мужиках, которые уходят в Донбасс, в шахтёры, а возвращаются оттуда, надорвав силы, уже не мужиками, не рабочими.
- Пьяницы, драчуны, жён калечат, ребятишек бьют - беда! Кричат бабам: "Ради вас, сволочей, раньше смерти под землёй живём!" Детей в школу не пускают: "Парнишка выучится, на мою же шею сядет учителем!" Это мне в глаза говорили.
Можно было думать, что плодотворные силы южной природы, изощряя его зависть и озлобление, делают Ивана пессимистом, мизантропом, но когда один из молодых литераторов стал назойливо доказывать ему наличие разума в природе, он угрюмо и твёрдо сказал:
- Ну, это вы - бросьте! Сегодня у вас - разум, а завтра будет - бог! А в бога верят только человеконенавистники, дворяне. Вот - Бунин в бога верит. Это - злая вера.
Его спросили:
- А вы во что верите?
- Ни во что, - ответил он; затем, потише, добавил: - В будущее верю. В человеческий разум. Другого - нет.
Рассказывал, как мужики громили усадьбу князя Куракина.
- Князь - хилый такой старичок, а злой, пёс, был. Притащили его к речке и давай окунать в воду, орут: "Чистоту любишь? Мы тя выстираем, выполощем". В доме, во дворе, ломают всё, как свиньи, в щепки дробят! Я кричу: "Да - сукины дети - зачем? Ведь это всё - ваше!" Никакого внимания! Треск, скрип, грохот. Столы, стулья топорами рубят, бабы из-за пледа разодрались, - отняли у них плед и тоже изрубили. Как будто в вещах и скрыто всё людское горе. Такое было неистовство, что и страшно и смешно. Старик один - тихий такой старичок был - нашёл где-то дворянскую фуражку и, знаете, серьёзно так - мочится в неё. Я, увидев это, даже задрожал: от крепостного права сорок лет прошло, а он, видно, вспомнил что-то, старичок! Девицы сняли зеркало со стены, отнесли в пруд и утопили, да - не просто пришли да бросили, а сели в лодку, выехали на середину пруда и там бросили.
Он засмеялся и, встряхнув головою, махнув рукой, продолжал:
- Потом оказалось, что и сам я тоже какой-то шкафик жиденький ногами растоптал, уж не знаю, чем он помешал мне. Опомнился, когда мне в ухо заорал кто-то: "Круши, Иван Егоров!" Зараза!
И - снова помолчав:
- Пьяница один, шахтёр, бесшабашный человек, взял кутёнка, сунул за пазуху и пошёл прочь. Догнали: "Покажи, - что украл? Подай сюда!" И кутёнком - по роже его! В кровь избили. В день погрома - никто не воровал, а потом, ночью, на телегах ездили, осколки и всякую рвань собирать. Воспитана в народе великая злоба. Это я и на себе испытал, когда меня в орловской тюрьме били. Хотите - верьте, хотите - нет, а когда били меня, ногами топтали, разумеется - больно было, но кажется мне, что я и в тот час думал: "Ладно, учите, годится!"
Он снова негромко и ненадолго засмеялся. Но стоило ему засмеяться, и тогда невольно думалось, что его обычная сумрачность только - личина, а под нею зачем-то прячется жизнерадостный и очень простой, очень милый человек.
Смеялся он не часто, но помногу и - смеялся весь, встряхивая головою, закрыв глаза, притопывая ногами, хлопая руками по бёдрам, по коленям. Его смешила иногда самая простая шутка, неловкое движение, неправильно произнесённое слово, и вообще смех его был не требователен. Очень трудно было объединить этот молодой, даже почти детский смех с тяжёлым грузом страшного, что нёс в памяти своей этот человек.
Ему советовали:
- Вам бы, Иван Егоров, надобно писать об этом!
- Хочется, да не знаю, как взяться! - сказал он.- Даже - пробовал. Не выходит ничего. Дайте-ко мне книг!
Книг он брал много, больше всего беллетристику; читал придирчиво и очень тонко замечал ошибки авторов в описании быта.
- За плохим охотятся умело, - говорил он, и в этих словах чувствовался оттенок личной обиды.
Большинство людей, с которыми он столкнулся на Капри, знали деревню как дачники, судили о ней под углом испытанных ими бытовых неудобств и эстетических эмоций, которые вызывала в них природа деревни. Мужик, которого они более или менее знали, - это "дачевладелец", хозяин тех изб, в которых они снимали комнаты, к этому мужику они относились в лучшем случае снисходительно. А вообще мужик, в массе его, оценивался по старой народнической литературе, но умилительное их отношение к мужику было уже почти стёрто тревожной мыслью Глеба Успенского, мрачными рассказами Бунина и скептицизмом таких рассказов Чехова, как "Мужики", "В овраге", "Новая дача". Всё, что говорилось о мужике, можно было свести к такой оценке его: это - ненадёжная личность; в 1902 году он начал бунтовать и тотчас же встал на колени перед харьковским губернатором Оболенским; в 1905-1906 годах он разорял культурные "дворянские гнёзда", жёг библиотеки, отрезал хвосты живым лошадям, а - по Бунину - содрал кожу с живого быка и пустил его бегать по полям. Эта политически ненадёжная личность была в то же время страшной личностью. Иван Вольнов довольно быстро разобрался в смысле неласковых суждений о мужике. Как-то ночью, за бутылкой вина, вцепившись крепкими пальцами в жёсткие свои волосы, сердито глядя в стакан, он сказал:
- Осудили деревню без всякого снисхождения. Никаких обстоятельств, смягчающих грехи его, не найдено. Видно, что рады избавиться от обязанности думать о нём и что можно перенести свои симпатии на рабочего. А симпатии-то плутонические.
- Платонические?
- Знакомый мой, студент-филолог, Платона - Плутоном называл и всех философов - плутонами, а философию - плутней.
Чем больше он читал и слушал о деревне, о мужике, тем более ясно звучало в его речах чувство личной боли и обиды.
- Чтобы знать деревню, надобно родиться в ней, надобно - вместо материна молока жёваный хлебный мякиш из грязной тряпочки сосать, надобно в шесть лет от роду видеть, как мужик топчет ногами жену, а после того сидит в огороде над лужей, плачет, сморкается в неё и орёт, на смех соседям:
1 2 3 4 5 6