У смотрителя играют "Молитву Девы". Иванков и Зимин, подняв рожи вверх, слушают и смеются.
- Рассказывайте, - прошу я надзирателя.
- Никогда я не рассказывал, нескладно выходит у меня, - говорит он. Главное - согласия с людьми не было у меня ни в чём. Забавы ихние не отвечали мне, а больше взять нечего. Читающие евангилье и разные книги священного писания - становятся еретиками, секты составляют, что тоже не годится для меня. А со всех других сторон обида, для каждого нет ничего приятнее, как обидеть человека. Бывал я на прениях о вере, в семинарию хаживал, там тоже ругаются. Один говорит о писании, а другой - встречу ему говорит: "Дурак!" И так везде - самое неосторожное обращение друг с другом. Конечно, пустяки, но ежели везде, - тогда уж и вся жизнь - чепуха... А меня обижали особенно много, потому что я был терпелив. Терпение требуется от каждого, но которые нетерпеливы, тех оно доводит даже до безумства.
Курнашов не рассказывает, а рассуждает, я слушаю его невнимательно; заметив это, он спросил:
- Что, скучно? То-то вот...
Тщательно высморкался в траурный платок, белый с чёрной каймой, вздохнул:
- Правда - скучновата, - ничего не сделаешь против неё. Был случай привязался ко мне один человек, Сысоев-покойник, Константин Васильич, лицо распутной жизни, но домовладелец и богач, - в полном уважении человек. Он меня из кости в кость, я - молчу, думаю - устанет и отвяжется. Он меня в ухо - молчу. Он - за волосья, стараюсь в глаза ему глядеть, - когда собака, например, бросится на вас - глядите в глаза ей, - отстанет. Но тут этого не случилось, а вижу я, распаляется человек до того, что даже и убить может, стащил меня со стула и возит по полу, ничего не щадя. Схватили его, меня отняли, омылся я, иду домой, вдруг опять он. "Ты, говорит, переломить меня хочешь?" А с ним ещё кто-то. Схватили за руки, за ноги, несут под гору, на реку, тут догадался я, что хотят они меня в прорубь сунуть. Ну, конечно, завыл, взмолился. "Ага, - говорит, - сдаёшься!" Отпустил меня и даже трёшницу дал. "Получи на пластырь, спорить же со мной не смей никогда!" А весь мой спор только в том и заключался, что желал претерпеть его зверство.
Курнашов вздохнул и пояснил:
- Терпение - оно тоже, знаете, довольно опасно, иногда в нём такая гордость скрыта, что сил нет снести её. У нас, года три назад, мальчишка сидел за убийство вотчима, так это было лицо хуже дьявола. С виду - кроткий, красна девица, вежливый со всеми, а - сделать с ним ничего невозможно.
- Не сознавался? - спросил я.
- Зачем? В убийстве он сразу сознался, ещё дома. А в гордости своей действительно не сознавался. И били его и в карцер сажали - всё! Молчит, ни просьбы, ни жалобы, никакого страха. Еле на ногах держится, а смотрит мимо всех. Даже я, спокойный человек, и то не мог терпеть его. "Ты что, говорю, - во святые метишь? Я для тебя - нипочём?" А он - ручки назад и тоже в глаза мне смотрит. Дашь ему, бывало, раз, другой, а сам знаешь - это без толку. Так и не согнулся до самого суда, а после - умер незаметно... Человек любит поспорить.
Курнашов улыбнулся, нерешительно поджал губы, приподнял мускулы щёк, жёлтые глаза его, не изменяя блеска и выражения, окружились полувенцом морщинок. Первый раз видел я улыбку на его дублёном лице, и было в ней что-то неумелое, трудное.
- От скорняка перешёл я к часовщику, был такой часовщик Цехановский, Ладислав, кривой. Три года прожил у него, гляжу - а он монету чеканит золотую. Конечно, это мне не мешает: "Делай, что хочешь, меня не трожь". Однако он и меня начал тискать в это дело. Ну, тогда я заявил в полицию, накрыли кривого. Делают обыск у него, а он гонор показывает: швырнул пятирублёвик на стол, кричит: "Чем наши хуже ваших? И звенят, и блестят, и по рукам ходят!" Весёлый был старик и довольно деликатный со мной. Ну, засудили его. А ещё до суда сыскной полиции начальник взял меня к себе на службу. "Всё равно, - говорит, - тебе". Положим - не всё равно: в этой должности очень нелегко себя сохранить. Вор - не глуп, на то он и вор, а себя - всякому человеку жалко. Приходилось и ворам уважение оказывать. Да и вообще... глядишь, как люди друг на друга лезут, подобно слепым щенкам, и думаешь: "А, ну вас, делайте, что хотите, только я с вами в душе моей не согласен"... После того взяли меня в солдаты, около года в пехоте служил да два при госпитале писарьком...
Курнашов внезапно оживился, торопливо закурил папиросу и, дёргая левым плечом, точно стараясь стряхнуть с него что-то, спросил прищурившись и тихонько:
- Вы смерти боитесь?
- Нет.
- Я тоже до госпиталя не думал про неё - ни про неё, ни про бога. В церковь, конечно, ходил, а бога не чувствовал, без страха жил. Знаю - есть бог, а - не боюсь. В душе-то у меня не было его. Ну, а тут, в госпитале, смерть у каждого на часах стоит; сегодня - одного долой, завтра - другого, а то и двух, трёх сразу. Бьёт людей, как дамка простые шашки.
Он закачался, крепко потирая ладонями острые колени, и опять трудно улыбнулся.
- Был там фершал, Личков, крещёный еврей, умница и деловик, вдовый, а у него - племянница жила, русская, дочь жениной сестры...
Он надолго замолчал, разглядывая свои сапоги.
- Ну - влюбились вы, - подсказал я.
- Это - глупости, влюбляться, - искоса взглянув на меня, сказал он почти строго, - это баловство со скуки. Я - простой человек, разумный, не барин, не шалыган какой-нибудь. Вовсе я не влюблялся, а тут выходило так: вот - человек, хотя, скажем, и солдат, - вот - нет человека. Сегодня одного снесут, завтра - другого, барабан трещит, - ух, не любил я этого барабанного бою! Как будто по моей спине палками щекотят. Стало это беспокоить меня. "Позвольте, думаю, в чём же суть?" И даже по ночам не сплю, - боязно, мерещится, что скоро все перемрут и я тоже. Привык я к этим мыслям до безобразия; бывало, узнаю, что какой-нибудь солдат отходит, иду глядеть. Личков - смеётся: "Что, говорит, учишься? Учись, говорит, этот экзамен и тебе неизбежно сдавать". Он привык, тыщи на тот свет отправил, а мне жутко. Не знаю даже, что и делать, - душу тянет из меня.
- Тут я сошёлся с девицей этой, с племянницей его, - вздохнув, продолжал надзиратель, нелепо вытянул правую руку и указал пальцем в землю. - Так, знаете, слово за слово - то да сё, а потом говорю: "Давай станем жить потихоньку, кончу службу - женюсь". Она сначала не соглашалась, потом согласилась. Первое время, когда всё в новинку, мне даже веселее стало, мысли отступились, и страх прошёл. Интерес явился, как будто в прятки играешь, и Личкова боязно, и чтобы другие не заметили. Она - шитьём занималась.
- Красивая?
- Ничего. Беленькая. Худощавая, а правильная, и груди и всё, хотя бабья краса у всех одинакова, так я понимаю. Одна - постарше, другая - помоложе, а лучше всех - которую положишь, - говорится. Ну, вот... Заберусь я, бывало, в конурку к ней, когда Личков на дежурстве, побалуемся, устанем, - поговорим. Иной раз заснёт она, я гляжу и думаю: "Вот и ей помереть, может, и не проснётся - помрёт!" Послушаю, бьётся ли сердце, разбужу и говорю шутя: "Ты, Танька, смерти боишься?" Не любила она этого. "Ну её", - говорит. "Нет, погоди, говорю, вот - жива ты, а завтра - ударит тебя неизвестная болезнь, и - каюк!" Она сердится. А я того пуще донимаю её, - не люблю я бабьего разума, птичий разум. Приятно возмущать ихние мысли. До того доводил, что она даже унывала и плакала; жалуется: "Что это, говорит, ты - какой, словно сторож с кладбища, никакого разговора не знаешь, кроме про покойников".
1 2 3