- Завтра утром приходи, баран, - зарежем! Платон остановился и ноющим голосом, обиженно, едва выговаривая слова, ответил: - Меня рахат-лукумом отравили, а вы, - эх! Боль притихла, но терзал стальной холод, мучительно сжимая грудь, сдавливая виски ледяным обручем; но все-таки мельком Платон подумал, что, может-быть, никогда еще ни одного человека не отравляли рахат-лукумом, и что это было бы не так страшно, если бы не мороз. Сейчас он добежит до полиции, там доктор даст ему лекарство против яда, и если ему станет лучше, он скажет, что отравился сам, а завтра утром или через два, три дня, Агат, узнав, что он не донес полиции и не хочет мстить, попросит у него прощения за то, что отравил, и тогда они будут друзьями на всю жизнь. От этой мысли стало как-будто не так горько, а впереди засверкал на земле бездымный, золотисто красный костер; Платон бросился к нему, выбежал на площадь, очутился у огня, наступив на лужу растаявшего снега и сунул одеревяневшую от холода ногу настолько близко к живому золоту огня, что рыжебородый извозчик предупредительно сказал: - Зажаришь ножку, баринок! От костра на площади было темнее, чем на улицах; две лошади дремали косясь на огонь, на мордах их густо осел иней, один извозчик, стоя у огня, закуривал папиросу, другой, рыжебородый, поправлял концом кнутовища головни в костре. Платон узнал красно кирпичное здание купеческого клуба, бронзовый монумент против него и в синем небе - золотую луковицу колокольни Варвары Великомученицы. Полицейский участок тут, за церковью, в переулке... Вздрагивая от холода, он грел руки и ноги, простирая их над огнем, прислушивался к боли: становясь все тупее, она тягостно разливалась по всему телу, вызывая неодолимое желание лечь и заснуть. - Сейчас пойду, - думал он и не шел, воображая испуг и удивление Агата, слушая, сквозь дрему, все более медленный, замерзавший разговор извозчиков. - Все едино, - говорил рыжебородый, - и у штатского своя судьба, свои неудачи. Извозчик с папиросой еще более медленно ответил: - Верно. А все-таки - памятник, который для памяти, ставят на кладбище, а в городе памятники для устрашения. - Город не огород. Кого пугать? - Не про то говорю, чтобы пугать, а - не зазнавайся, каков ты ни есть. Потому и ставят на площадях царям памятники, полководцам, генералам... Платон хотел сказать извозчикам, что отравился рахат-лукумом и чтоб его отвезли в полицию, но припадок рвоты согнул его и, покачнувшись, он едва не упал головою в костер; рыжебородый оттолкнул его, сердито крикнув: - Эх, вы, туда же, пьете! Платон, лежа на снегу, сказал: - Вези... - Где живешь? Платон слышал, как другой извозчик говорил издали: - Везти его нельзя, замерзнет, ему бежать надо. Рыжебородый потрогал ногою ногу Платона: - Слышь - беги! - Не могу, - сказал Платон почти засыпая, обессиленный судорогами. - Ну, едем! - Гляди, заморозишь. - Пьют, а не умеют. Платона взяли под мышки, поставили на мягкие ноги, потом свалили в сани. Озябшая лошадь поскакала, Платон слышал удары ее копыт о передок саней, шлепки кнута, а когда проезжали мимо монумента, монумент крикнул сердитым басом: - Куда, дурак? Куда? Это удивило Платона; уж если монумент может ругаться, так ругаться должен бы не этот, а другой, который стоит перед домом дворянского собрания, тот, конечно, имеет право обругать за патоку и тараканов. Ехать было мучительно, извне тело сжимали железные тиски холода, изнутри терзала боль, и в то же время хотелось спать. Особенно нестерпимо холодно было голове, все мысли в ней вымерзли, но от этого она стала еще тяжелее и падала куда-то, как птица, лишенная крыльев. Лошадь бежала, подпрыгивая, точно старая собака, извозчик не торопил ее, он посматривал в небо, поглядывал на синеватые льдины в окнах домов, оглядывался на седока, скорченного в санях; потом он, не останавливая бег лошади, перевалился с козел в сани, снял рукавицы с рук своих, обыскал карманы безмолвного, но еще мягкого седока, снял с него часы, хотел снять и шапку, но она не далась. Тогда, приостановив лошадь, толкая седока руками и ногами, точно куль овса, он вывалил его из саней в сугроб и, хлестнув лошадь кнутом, поехал дальше между заборов и сугробов, под синий, жестоко холодный купол, прикрывший серебряную пустоту. ...Разумеется, вполне возможно, что "нездешний" человек, умерший "на ходу", не тот, о котором я рассказал; что он не так жил, не так чувствовал и думал. Но все существует лишь для того, чтоб о нем было рассказано. И совершенно недопустимо, чтоб какой-то человек валялся мертвым ночью, у камня, на берегу лужи, и чтоб поэтому нельзя было ничего рассказать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14