Распахнутая куртка, отброшенный за спину капюшон, сумка на плече, русые пряди из-под вязаной шапочки и поворот головы, и нетерпеливый взгляд в сторону прилавка, на котором — пластинки, пластинки; во всём этом — порыв, напоминающий птицу. Птицу, которая должна — попробуй возрази птицелову, чувствующему знакомое пощипывание в каждом нерве, — должна оказаться под сетью.
— “Страсти по Матфею” для меня вопрос жизни. Если можно, не смейтесь, пожалуйста.
Серые глаза сосредоточиваются на нём, он ощущает напряжение, с каким она в него всматривается, он свободно погружается в эти глаза, смотрящие так незащищённо, осваивается в мягком свете их зазеркалья, такого глубокого, и, перебирая рационалистические формулировки, которыми он весь начинён, останавливается на “нацеленности на сострадание”. Он слышит в себе сухой щелчок — движение началось — и, отстранившись (как он ценит эту свою способность глядеть на себя со стороны!), любуется отлаженностью своих мимики и слов.
Как бы в пустоту, отрешённо говорит — голос безошибочно избирает соответствующие интонации — говорит об очень больном человеке, перед которым он в неоплатном долгу: о, как мучительно сознавать, что ты бессилен! как нестерпимо видеть последние дни чистой большой души и вдруг почувствовать — с ужасом, с ошеломлением! — что ты, тёртый, поживший мужчина, не представляешь, как жить, когда души этой не станет!.. и уцепиться за мельком обронённое больным упоминание о “Страстях по Матфею” — произведении, в котором экспрессия Баха расширяет до необъятности границы церковной темы, уцепиться за “Страсти” в судорожной попытке выразить то, что испытываешь к больному — принести в подарок пластинку... О, он понимает несовместимость измерений: неоплатный долг, всё то, чем больной был в твоей жизни, и — пластинка. Но хотя бы это, хотя бы так!.. И вот, оказывается, и пластинку он бессилен дать.
Нет-нет, что вы! пластинка будет! обязательно! Шурочка, здешняя продавщица, очень хороший человек, ей не откажет. Шурочка постарается, созвонится, достанет; в крайнем случае, я сама обзвоню знакомых, попрошу пластинку на время... Теперь порыв её — порыв птицы — устремлён к тебе. Перед тобой её лицо, такое открытое. И пряди из-под вязаной шапочки.
И вкрадчиво постанывающий голос певицы из динамика. И поблескивание обледенелого тротуара в сумерках за стеклянной дверью.
— В таком случае, я бы очень просил... — с улыбкой протянутая визитная карточка. — Язин Евгений Степанович. Все будние дни после десяти вечера я, как правило, дома. Можно звонить в академию, если не очень затруднит.
— Хорошо.
Перед тем как взять визитную карточку, она стягивает перчатку.
— Простите, можно узнать, с кем, так сказать...
— Марина Сергеевна.
Сдержанный кивок ей, серьёзной, замершей — птица под сетью; фразы о редкости взаимопонимания: сейчас, увы, всё больше не дружба, а, так сказать, контакты, в человеке видят не личность, а партнёра — как прискорбно! Извинения за беспокойство, о, он ей заранее благодарен... И последний взгляд из сумерек улицы на её фигурку посреди пустого магазина.
* * *
И потом, у знакомой, несколько возбуждённый смех без повода, мысленное возвращение к ней, к Марине Сергеевне, — встреча на почве “Страстей”, забавно! — воспоминание и опять нервный смех, и недоумение знакомой, и беспокойство, не отпускавшее и дома, и на службе: — Евгений Степанович, вас к телефону... — и ты спешишь неподобающе суетливо, из-за этого в раздражении на себя, и слышишь: “Здравствуйте, Шурочка достала пластинку”. Голос именно такой, каким ты его запомнил... Да-да! беспредельно благодарен, просто нет слов — извините за банальность! — не будет ли навязчиво, если сегодня же зайду за пластинкой? ещё раз извините! в любое удобное для вас время, буквально на минуту... И дорожка через тесный дворик между грудами грязного снега, облезлый, забытый коммунальными службами дом, обветшалая обивка на двери.
Она, отступившая на шаг в уютную глубину прихожей. Открытый, без улыбки, взгляд.
— Марина Сергеевна, дорогая, как вы меня выручили!
— Ну зачем же... такой букет... мне даже некуда его поставить...
— В Непале, знаете, — ха-ха-ха! — принято украшать музыкальные инструменты цветами, вот и я, так сказать: вы мне музыку, я вам... Нет, серьёзно, вы меня буквально спасли!.. Тогда, в этом магазине, я был в таком состоянии... Вы всё поняли... непостижимо! Простите, а кто вы по профессии?
— Педагог. В школе для... для нездоровых детей.
Ты произносишь: “Понимаю”, — охватывая взглядом её, непринуждённо стоящую перед тобой, домашнюю, в серой олимпийке, в джинсах, ты свободно проникаешь в её глаза... И с чем-то встречаешься там, в их зазеркалье, таком глубоком, — пожалуй, даже чересчур глубоком... И вдруг обронённое тобой “понимаю” по ассоциации вызывает в сознании слово “понимание”. Так ты мысленно называешь то, что заметил в глубине её глаз: некое “понимание”, пока закрытое для тебя, ты только чувствуешь за этой фигуркой иное существо... Оно здесь. И оно далеко от тебя. Очень. Ты почти в растерянности. Пауза длится — ещё две-три секунды, и тебе не останется ничего, как протянуть руку за пластинкой, поблагодарить и уйти.
И ты исходишь, исходишь словами благодарности — жалкое лепетание! проклятье! — переминаешься в своих ботинках на высоком каблуке, не знаешь, куда деть торт, который у тебя не берут, машинально повторяешь конец её фразы, заменив мягкое определение разящим: “В школе для дефективных детей”, — говоришь ты, поправляешься: “для несчастных детей”, — и, в беспокойстве от её взгляда, хочешь как-то замять: “В сущности, и в сорок два можно чувствовать себя несчастным дитём...” Что-то пощипывает тебя изнутри, и ты как бы со стороны слышишь свой голос: “В иные мгновения оглядишься — и нет ничего... Всё было, всё есть... — и ничего нет... пустота, сквозняки, лёд. Как в детстве, когда приснится небывалая игрушка: вот, ты держишь её в руках!.. Проснулся — и ничего... Несчастный ребёнок, конечно, плохо. Несчастный ребёнок в сорок два — это бездна безысходности, тебе никто не поможет, никогда, потому что ты маскируешься тщательно, мастерски...”
Она вдруг протягивает руку, ты хватаешь её и, опомнившись, замолчав, смешавшись, продеваешь её палец под верёвку на картонной коробке.
— Держите эту штуку — “Пражский”, то есть, наоборот, — нервный смешок, — “Трюфельный”. Вы какой больше любите? То есть в том смысле, что я хотел спросить, нравится ли вам этот, так сказать, который, я не знаю, какой...
Каламбура не получается, тебя предало твоё остроумие, шутливо отвешиваешь полупоклон в ответ на её приглашение пройти: ты не узнаёшь себя, проклятье!.. косноязычие, беспомощный смех, мелькание рук — до чего же они сейчас мешают!
— Как ваш больной друг? — спросила она тихо.
Ты в ошеломлении повторяешь, беззвучно шевельнув губами: “Друг?..” — напрягаешься: что имеется в виду? на что она намекает? ведь у тебя же нет... Ах, да! Ну как же... большая чистая душа...
И наконец — наконец-то! — ты с удовлетворением слушаешь свой голос, он обретает соответствующую интонацию:
— Очевидно, как ни страшно это сознавать, надежды никакой. Абсолютно.
Пауза — здесь она обязательна — ты используешь её, чтобы неторопливо разместить дублёнку на вешалке, пригладить чахленькие волосы перед зеркалом:
1 2 3 4 5 6