Морозы были лютые, и это расстояние мы вместе с конвоем пробегали почти бегом. Шахта, главная шахта рудника № 1, была зарезана в сером граните. Гранит — порода общая для всех бутугычагских гор, а следовательно, и шахт. В главную шахту рудника № 1, на 240-метровую глубину, нас спускали на клети, она принимала человек десять-двенадцать или одну вагонетку типа «Анаконда» с породой или рудой, 23-й квершлаг был освещен стационарными лампочками, но, разумеется, не до забоя. И мы, откатчики, пользовались для освещения карбидными лампами. Светильники эти несовершенные, их задувало ветром, а спичек у нас не было, но работать с ними можно, когда рядом другие откатчики с огоньками карбидок. Аккумуляторными электролампочками с небольшой фарой на каске или шапке были снабжены бурильщики, а также бригадиры и их помощники-спиногрызы. Очень точное слово. Спиногрызы должны были как бы сидеть на работягах и грызть спины.
Володя Филин уже работал в другой бригаде, совсем в другой отрасли огромного производства — в пыжеделке. Я попал в бригаду белоруса Николая Протасевича. Был он довольно щуплым, но жилистым и, пожалуй, повыше меня. Ему нравилось, что я «природный русак» (он и себя называл русаком и фамилию свою произносил с русским окончанием: «Протасов» — и от других того требовал), и предложил он мне стать его помощником, спиногрызом:
— Будем честными суками, будем жить красиво! Будем спирт пить и сало жрать! Если кто против — вот, погляди.
И он показал мне какой-то странный, скорее бутафорский, чем настоящий, нож. Нож был раза в полтора длиннее, чем полагается быть финке, и был вырезан из лезвия обыкновенной ножовки. Я взял нож и сказал:
— Не годится эта штука, Николай.
— Почему?
— А вот смотри! — и я легко согнул лезвие в дугу — И вообще я тебе лезть в суки не советую. Ты ведь не блатной, а всего-навсего бывший полицай. А у нас в БУРе настоящие воришки сидят. Неровен час… Сам понимаешь. Не буду я у тебя спиногрызом. Я честный битый фрайер*.
(*Фрайер — обычно объект воровского промысла — грабежа обмана и т.п. Битый фрайер — человек, не принадлежащий к блатному миру, однако умеющий за себя постоять, его легко не проведешь, он может и сдачи дать.)
— Там в БУРе только один Леха Косой. А с нами сам Купа, и все бугры, и все начальство.
— Нет, не буду я у тебя спиногрызом.
— Будешь!
— Не буду!
Протасевич, не надеясь на свою бутафорскую финку, не стал меня резать. Он взял тонкое бревнышко из привезенных на козе для рудстройки и стал меня им бить по бокам — по легким, по почкам. Бил он вполсилы и как бы нехотя, словно чего-то не понимал, чего-то боялся. Однако и несильные его удары очень больно отдавались внутри, в почках, наверное. И с каждым ударом у меня изо рта вылетал кровавый сгусток. Я был очень слаб и не мог оказать Протасевичу сопротивления. Даже забурник для меня был тяжел. Спас меня бурильщик Иван Матюшенко:
— Пан бригадир Протасов! Вы его так убьете, а сейчас опять ввели смертную казнь за лагерный бандитизм!
Протасевич оставил меня.
— И в самом деле, не стоит за такого вышку получать. А еще природный русак! Да и не русак он! — обрадовался вдруг своей неожиданной мысли Протасевич. — Не русак он, а жид натуральный! Верно, Матюшенко?
— Hi, пан Протасов, на жида вiн не похож. Руський вiн, русак.
— Жид, жид. Я их знаю хорошо. Я их в газмашину десятками запихивал.
Протасевич легко нашел себе двух спиногрызов. С одним из них, Николаем Чернухой (кажется, 1923 года рождения), мы были до этого в нормальных, даже приличных отношениях. Сам он родился в Харбине, в семье белоэмигранта, но отец его был из Борисоглебска Воронежской области. Таким образом, получилось, что мы с ним почти земляки. Другого, Ивана Дзюбу, лютого бандеровца, я раньше не знал. Оба они с радостью подхватили слова Протасевича, что я еврей. Как они издевались надо мною, не буду описывать — больно. Скажу только, что за то, что я якобы еврей, меня почти ежедневно били. И так случилось, что некому было мне помочь. У меня началась депрессия. Все ревело, орало и стучало вокруг меня:
— Жид! Жид! Жид! Жид!…
Орали разинутые глотки Протасевича, Чернухи и Дзюбы. Стучали перфораторы. Даже в моем кровавом кашле, казалось, звучало:
— Жид! Жид! Жид!… Признавайся! Почему не признаешься, что ты жид?!
Так продолжалось месяца два.
После очередного издевательства я украдкой рассматривал свое лицо в тусклом обломке зеркала, висевшего в умывальнике. Похож ли? — этот вопрос я задавал себе и не находил ответа. Нос вроде не еврейский. Вот черноват я волосами, худ, глаза от худобы стали большими. Может, и вправду во мне есть еврейская кровь? И возникла болезненная коллизия. Я вспомнил своего дядю, Самуила Матвеевича Заблуду, польского еврея, мужа тети Веры, Веры Митрофановны Раевской (она же и моя крестная мать), и перестал исключать возможность того, что я сын Самуила Матвеевича. Вспомнил, как в раннем моем подгоренском и воронежском детстве сестры Раевские с восторгом восклицали: «Ах, какой хорошенький! Вылитый! Самуил Матвеевич!…» — и всем было радостно.
После возвращения в Воронеж я узнал, что Самуил Матвеевич приехал из Польши в СССР спустя два-три года после моего рождения. И мое болезненное предположение полностью отпало. Но я счел невозможным не написать и об этих моих мыслях.
Тетя Вера моя уже умерла. Она завещала мне альбом с фотографиями. Фотография Самуила Матвеевича сейчас передо мною. И вправду — есть общие черты.
Мое стихотворение «Крещение. Солнце играет…» печаталось, по просьбе тети Веры, без окончания. Она боялась, что упоминание в стихах ее погибшего в 37-м году мужа причинит ей неприятности на работе. Вот окончание стихотворения:
…А крестная? Крестная где-то
В тиши одиноко живет.
Тридцатое горькое лето
Все мужа погибшего ждет.
Я буду звонить, тетя Вера.
Пусть сердце у вас не болит.
Конечно, уменьшилась вера,
Но солнце, как прежде, — горит!
Интересно и то, что некоторые мои друзья и читатели, прочитав стихотворение, просили написать еще одну-две строфы о тете Вере — что с нею. Чувствовали незаконченность стихов.
К началу весны, к концу марта, к апрелю на Центральном всегда набиралось 3-4 тысячи измученных работою (четырнадцать часов под землей) заключенных. Набирались они и в соседних зонах, в соседних рудниках. Таких ослабевших, но еще способных в перспективе к работе отправляли в лагерь на Дизельную — немного прийти в норму. Весною 1952 года попал на Дизельную и я.
Отсюда, с Дизельной, я могу спокойней, не торопясь, описать поселок, а точнее, пожалуй, город Бутугычаг, ибо населения в нем было в это время никак не менее 50 тысяч, Бутугычаг был обозначен на всесоюзной карте.
Весною 1952 года Бутугычаг состоял из четырех (а, если считать «Вакханку», то из пяти) крупных лагпунктов. О Центральном я уже немного говорил. Расскажу о других.
Над Центральным высоко вверх вздымалась конусовидная, но округлая, не острая и не скалистая сопка.
На крутом (45-50 градусов) ее склоне был устроен бремсберг, рельсовая дорога, по которой вверх и вниз двигались две колесные платформы. Их тянули тросы, вращаемые сильной лебедкой, установленной и укрепленной на специально вырубленной в граните площадке. Площадка эта находилась примерно в трех четвертях расстояния от подножия до вершины. Бремсберг был построен в середине 30-х годов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Володя Филин уже работал в другой бригаде, совсем в другой отрасли огромного производства — в пыжеделке. Я попал в бригаду белоруса Николая Протасевича. Был он довольно щуплым, но жилистым и, пожалуй, повыше меня. Ему нравилось, что я «природный русак» (он и себя называл русаком и фамилию свою произносил с русским окончанием: «Протасов» — и от других того требовал), и предложил он мне стать его помощником, спиногрызом:
— Будем честными суками, будем жить красиво! Будем спирт пить и сало жрать! Если кто против — вот, погляди.
И он показал мне какой-то странный, скорее бутафорский, чем настоящий, нож. Нож был раза в полтора длиннее, чем полагается быть финке, и был вырезан из лезвия обыкновенной ножовки. Я взял нож и сказал:
— Не годится эта штука, Николай.
— Почему?
— А вот смотри! — и я легко согнул лезвие в дугу — И вообще я тебе лезть в суки не советую. Ты ведь не блатной, а всего-навсего бывший полицай. А у нас в БУРе настоящие воришки сидят. Неровен час… Сам понимаешь. Не буду я у тебя спиногрызом. Я честный битый фрайер*.
(*Фрайер — обычно объект воровского промысла — грабежа обмана и т.п. Битый фрайер — человек, не принадлежащий к блатному миру, однако умеющий за себя постоять, его легко не проведешь, он может и сдачи дать.)
— Там в БУРе только один Леха Косой. А с нами сам Купа, и все бугры, и все начальство.
— Нет, не буду я у тебя спиногрызом.
— Будешь!
— Не буду!
Протасевич, не надеясь на свою бутафорскую финку, не стал меня резать. Он взял тонкое бревнышко из привезенных на козе для рудстройки и стал меня им бить по бокам — по легким, по почкам. Бил он вполсилы и как бы нехотя, словно чего-то не понимал, чего-то боялся. Однако и несильные его удары очень больно отдавались внутри, в почках, наверное. И с каждым ударом у меня изо рта вылетал кровавый сгусток. Я был очень слаб и не мог оказать Протасевичу сопротивления. Даже забурник для меня был тяжел. Спас меня бурильщик Иван Матюшенко:
— Пан бригадир Протасов! Вы его так убьете, а сейчас опять ввели смертную казнь за лагерный бандитизм!
Протасевич оставил меня.
— И в самом деле, не стоит за такого вышку получать. А еще природный русак! Да и не русак он! — обрадовался вдруг своей неожиданной мысли Протасевич. — Не русак он, а жид натуральный! Верно, Матюшенко?
— Hi, пан Протасов, на жида вiн не похож. Руський вiн, русак.
— Жид, жид. Я их знаю хорошо. Я их в газмашину десятками запихивал.
Протасевич легко нашел себе двух спиногрызов. С одним из них, Николаем Чернухой (кажется, 1923 года рождения), мы были до этого в нормальных, даже приличных отношениях. Сам он родился в Харбине, в семье белоэмигранта, но отец его был из Борисоглебска Воронежской области. Таким образом, получилось, что мы с ним почти земляки. Другого, Ивана Дзюбу, лютого бандеровца, я раньше не знал. Оба они с радостью подхватили слова Протасевича, что я еврей. Как они издевались надо мною, не буду описывать — больно. Скажу только, что за то, что я якобы еврей, меня почти ежедневно били. И так случилось, что некому было мне помочь. У меня началась депрессия. Все ревело, орало и стучало вокруг меня:
— Жид! Жид! Жид! Жид!…
Орали разинутые глотки Протасевича, Чернухи и Дзюбы. Стучали перфораторы. Даже в моем кровавом кашле, казалось, звучало:
— Жид! Жид! Жид!… Признавайся! Почему не признаешься, что ты жид?!
Так продолжалось месяца два.
После очередного издевательства я украдкой рассматривал свое лицо в тусклом обломке зеркала, висевшего в умывальнике. Похож ли? — этот вопрос я задавал себе и не находил ответа. Нос вроде не еврейский. Вот черноват я волосами, худ, глаза от худобы стали большими. Может, и вправду во мне есть еврейская кровь? И возникла болезненная коллизия. Я вспомнил своего дядю, Самуила Матвеевича Заблуду, польского еврея, мужа тети Веры, Веры Митрофановны Раевской (она же и моя крестная мать), и перестал исключать возможность того, что я сын Самуила Матвеевича. Вспомнил, как в раннем моем подгоренском и воронежском детстве сестры Раевские с восторгом восклицали: «Ах, какой хорошенький! Вылитый! Самуил Матвеевич!…» — и всем было радостно.
После возвращения в Воронеж я узнал, что Самуил Матвеевич приехал из Польши в СССР спустя два-три года после моего рождения. И мое болезненное предположение полностью отпало. Но я счел невозможным не написать и об этих моих мыслях.
Тетя Вера моя уже умерла. Она завещала мне альбом с фотографиями. Фотография Самуила Матвеевича сейчас передо мною. И вправду — есть общие черты.
Мое стихотворение «Крещение. Солнце играет…» печаталось, по просьбе тети Веры, без окончания. Она боялась, что упоминание в стихах ее погибшего в 37-м году мужа причинит ей неприятности на работе. Вот окончание стихотворения:
…А крестная? Крестная где-то
В тиши одиноко живет.
Тридцатое горькое лето
Все мужа погибшего ждет.
Я буду звонить, тетя Вера.
Пусть сердце у вас не болит.
Конечно, уменьшилась вера,
Но солнце, как прежде, — горит!
Интересно и то, что некоторые мои друзья и читатели, прочитав стихотворение, просили написать еще одну-две строфы о тете Вере — что с нею. Чувствовали незаконченность стихов.
К началу весны, к концу марта, к апрелю на Центральном всегда набиралось 3-4 тысячи измученных работою (четырнадцать часов под землей) заключенных. Набирались они и в соседних зонах, в соседних рудниках. Таких ослабевших, но еще способных в перспективе к работе отправляли в лагерь на Дизельную — немного прийти в норму. Весною 1952 года попал на Дизельную и я.
Отсюда, с Дизельной, я могу спокойней, не торопясь, описать поселок, а точнее, пожалуй, город Бутугычаг, ибо населения в нем было в это время никак не менее 50 тысяч, Бутугычаг был обозначен на всесоюзной карте.
Весною 1952 года Бутугычаг состоял из четырех (а, если считать «Вакханку», то из пяти) крупных лагпунктов. О Центральном я уже немного говорил. Расскажу о других.
Над Центральным высоко вверх вздымалась конусовидная, но округлая, не острая и не скалистая сопка.
На крутом (45-50 градусов) ее склоне был устроен бремсберг, рельсовая дорога, по которой вверх и вниз двигались две колесные платформы. Их тянули тросы, вращаемые сильной лебедкой, установленной и укрепленной на специально вырубленной в граните площадке. Площадка эта находилась примерно в трех четвертях расстояния от подножия до вершины. Бремсберг был построен в середине 30-х годов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66