— Нечего на меня орать! — бешено крикнул Подколзин. — Тем хуже. Пусть она даже гениальна и нет ей равных. А что мне в том? Я, как голодный перед витриной, которая ему недоступна. Все они не для меня! Для других.
— Уймись, эпилептик, — сказал Яков Дьяков. — Клара Васильевна о тебе спрашивала.
— Спасибо за весточку. Тронут до слез. Да ты и к ней меня не допустишь. При всем уважении к ее возрасту. И к этой великой Сыромятниковой мне тоже нет хода.
— Пока это так. Но, если хочешь, могу тебе дать исследование о ее творчестве. Называется «Художество судороги».
— Не буду читать! — зарычал Подколзин. — Только и делаю, что читаю. То сообщения об этой дискуссии. То Маркашова, то Демьянова. То как ты размазываешь их по стенке.
— Сами подставились, — сказал Дьяков. — Люди завышенной самооценки.
— Все для тебя — никто и ничто. И о народе ты написал без уважения, — сказал Подколзин.
Дьяков озлился:
— Ну ладно… народ. Ну народился. Что ж теперь делать? Как ты мне с ним прикажешь жить? Уж, лучше стоя, чем на коленях. Подколзин, пора тебе определиться. Либо ты социальный мыслитель, либо ты московский дорожник.
Подколзин яростно запыхтел, его подбородок взмыл еще выше. Лицо обиженного коня выразило почти страдание.
— Нечего так переживать, — примирительно сказал Яков Дьяков. — Я говорю для твоей же пользы.
— О, конечно, — усмехнулся Подколзин. — Московский дорожник… кто ж я еще? Воздушный шарик, тобой надутый, создание твоих рук, пустышка, сам по себе ничего не значу. При этом с завышенной самооценкой — как Маркашов или Демьянов. Скажи уж прямо — чего стесняться?
— Довольно, — оборвал его Дьяков. — Ты окончательно оборзел. Пашу на него с утра до ночи и вместо признательности имею скулеж, истерику, визг, монологи в ложноклассицистской манере. В конце концов все в твоих руках. Выдь на Волгу или на площадь и заяви, что «Кнут» не написан, что все это — адский эксперимент, пародия, мистификация. Ради бога, никто тебе не препятствует.
Подколзин спрятал в ладонях голову и долго тискал ее, тихо всхлипывая. Потом еле слышно проговорил:
— Не могу.
— Ах, не можешь…
— Да. Не могу. Я уже привык к поклонению.
Дьяков удовлетворенно сказал:
— То-то. Так нечего хулиганить.
Подколзин утер влажные очи и тихо выдохнул:
— Не понимаю, почему ты мне все же не позволяешь увидеть Глафиру Питербарк?
— Потому что это слишком опасно, — терпеливо объяснил Яков Дьяков. — Декадентки это такие кобры! Для игр с ними ты простодушен. По закону дискретности тебя вычленят, расчленят, разложат на элементы. Глафира Питербарк в два мгновения парализует твою слабую волю. Она потребует твоей рукописи, чтоб сделать из нее свой талмуд. Что ты ей скажешь — беспомощный, млеющий, не способный к сопротивлению, зависящий от ее доброго взгляда, даже от взмаха ее ресниц?
После паузы Подколзин сказал:
— Не думай, что я слепой и глухой. Я знаю, что ты для меня не жалел ни времени, ни труда, ни сил, сделал ты для меня немало. Но было бы много великодушней, если бы тем, что ты расплескал на всех этих посторонних людей, и тем, что ты изложил в статье, ты бы однажды со мной поделился. Как Пушкин с Гоголем. Знаешь, Дьяков, мне требовалась только подсказка. Первый толчок. Ничего больше.
— Всего-то?
— Да, да, представь себе. Можешь презрительно ухмыляться, но я давно пришел к этим выводам. Легкий толчок — я бы все написал.
— Глуп ты, Подколзин, — сказал Яков Дьяков. — Хотя и социальный мыслитель. Если б ты все это написал, никто бы не прочел, не заметил.
— Глафира бы прочла и заметила, — горестно прошептал Подколзин.
— Далась же тебе эта Глафира. — Дьяков покачал головой. — Не слушаешь, что тебе говорят. Все скроены по одному лекалу.
— Но не она, — сказал Подколзин. — Ах, Господи Боже, только подумать: ведь кто-то же обладает ею.
— Да, разумеется. Время от времени.
— И кто же сейчас? — спросил Подколзин.
— В настоящее время — я. Поскольку она полна тобою, то я — естественный местоблюститель.
— Ты — сатана… — прохрипел Подколзин.
— Опять ты за свое, — сказал Дьяков, впрочем, взглянув на него с сочувствием. — Пойми же, что я тебя заслоняю. Эту безумную энергетику нужно было ввести в берега. Ее увлечение «Кнутом» грозило автору катастрофой.
Подколзин повторил:
— Сатана. И сластолюбец. Откуда ты взялся?
— Сказать тебе? Хорошо. Так и быть. Я — ипсилонец.
— Что это значит? — нервно осведомился Подколзин.
Дьяков оскалился:
— Гость из космоса. Есть такая планета, Егорий. Название у нее мудреное и длинное, никакой землянин не запомнит, и для вашего брата мы его сократили до буковки. Одной-единственной. Ипсилон.
— Ах вот что. И как же ты здесь очутился?
— Я здесь бываю в командировках. Периодически.
— И надолго?
Дьяков сказал:
— Да нет, не очень. Прилетаю к вам на денек-другой.
— Но я тебя знаю не первый год!
— Милый невежественный Подколзин. Мы ведь живем в другом измерении. С вашим оно не совпадает. Знаешь такое выражение: «и дольше века длится день»?
— Знаю. Не темнее тебя. И каковы же твои впечатления?
— Теперь я маленечко пообвык, — сказал Дьяков, — ко всему притираешься. А после первой командировки собрал на кухне друзей и соседей — рассказывал про вас до утра.
— И что ж они? — мрачно спросил Подколзин.
— Валялись от хохота под столом. Визжали до колик, до конвульсий. Я уж хотел вызывать неотложку.
— Можно понять их, — буркнул Подколзин. — И я бы фыркал. Ни ладу, ни складу.
— Вот ты не должен. Ты будь благодарным, — несколько менторски сказал Дьяков. — Именно эта ваша бесформенность способствует торжеству мифологии. Отчего ваша жизнь так беззаконна? А оттого, что закон это форма. Так сказать, форма бытия.
— Опять унижаешь, — сказал Подколзин. — Уже не меня одного — нас всех.
— Нисколько, — не согласился Дьяков, — ибо чуден миф при всякой погоде. Если же вдруг у меня прорывается превосходство высшей цивилизации, то в этом прямой вины моей нет. И я ведь частица некой системы. А ты сейчас соберись, Подколзин. Тебя ожидает испытание.
— Достаточно с меня испытаний!
— Ничем не сумею тебе помочь. В недавнюю маргинальную пору как человек горизонтали ты мог позволить себе расслабиться. Заняв вертикальное положение, ты возложил на себя обязанности.
— Господи, что ты еще придумал?
Дьяков возвестил, как герольд:
— В четверг состоится торжественный вечер по случаю тезоименитства державы. Итак, к девятнадцати часам изволь быть в Зале Приемов. Ты зван.
— А ты? — с испугом спросил Подколзин.
— Не бойся. Я также. Я тень твоя. И в этом качестве буду рядом. Но просьба моя к тебе все та же: молчать. Несокрушимо молчать.
— А вдруг ко мне обратятся?
— Кивни. Ответь улыбкой. Причем — загадочной. Словом, ты должен быть инфернален. Такое публичное одиночество. И главное — ни слова, ни звука. Что сказала Анна Андревна Ахматова про Любовь Дмитриевну Менделееву?
— Не знаю я, что она сказала, — пробормотал Подколзин с обидой.
— И очень жаль, — нахмурился Дьяков. — Анна Андревна о ней сказала: «Чтобы остаться Прекрасной Дамой, ей надо было лишь промолчать».
— Это Ахматова так сказала?
— Именно так, — заверил Дьяков.
— Слушай, она умная женщина.
— Этого у нее не отнимешь.
— А Менделеева не промолчала.
— Да, понесло со страшной силой. Напала какая-то логорея.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22