Он не раскрывает свою душу людям, не подвергает ее энтропию снижению, а этот процесс доводит звездные миры до температуры абсолютного нуля. Понятно? Знаю, в глазах людей он куда ничтожней тебя. Но я не хочу хвастать своим мужем, мне вовсе не нужно греться в лучах его славы. Я хочу, – она выкрикивала отдельные слова, – сама по себе для него хоть что-нибудь значить и быть рядом с ним человеком!
Зачем она говорит это? Почему в повышенном тоне?
– Видишь ли, Хуба никогда не был журналистом. Но он живо интересуется моей работой. Потому что это моя работа! И за несколько месяцев я получила от него больше знаков внимания, больше разумных замечаний, да, научилась у него большему, чем за предыдущие двадцать лет у кого угодно. Видишь, как ты его недооценивал; не имея о человеке ни малейшего представления, поверхностно, легкомысленно судил о нем, с высокого пьедестала во всеуслышание надменно порицал его за недостатки.
Если бы я не знал, что она больна, если бы не знал, что это эндокринойя, то впал бы в заблуждение, решив, что она по-настоящему влюблена.
Я же не возразил ни слова. Да и к чему возражать? Ведь я видел, что она в пространстве иного измерения. Разве мог бы я сейчас заговорить с человеком, который сто лет назад прошел по этой улице?… Разница лишь в том, что мы случайно слышим друг друга. Лишь в том, не больше.
Мне припомнилась ночь, когда я помогал Аготе подготовиться к государственным экзаменам. И другая ночь, перед сдачей дипломной работы… Да совсем недавно я заглянул в комнату мальчиков. Младший, Дюла, студент театрального института; Петера не интересует ничего, кроме музыки и геологии. «Вы читали мамину статью? – спросил я. – Прочитать и спеть маме дифирамб! Правда, статья хорошая, говорят, вызвала сенсацию». Это было всего две недели назад. И она знала, что я сказал ребятам, видно было по ее взгляду. Сгоряча мне припомнилось только это. Неужели мне сейчас задавать вопрос, почему она несправедлива? Задавать вопрос в пространство иного измерения.
– Почему ты молчишь? Почему не защищаешься, не споришь? Как другие. Думаешь, я не догадываюсь, не знаю, что ты собираешься перейти в наступление? Готовишь неопровержимые стальные доводы. С легкой издевательской улыбкой выпускаешь свои танки.
– Я не издеваюсь, Агота. У меня нет ни малейшей охоты.
– Тогда спорь по своему обыкновению. Отругай меня, как сопливую девчонку. Давай скорей покончим с этим!
– Я и не спорю с тобой.
Медсестра до сих пор молчала; шла рядом с Аготой, в ногу с нами, даже звук ее шагов сливался со звуком наших. Точно по схеме подруги. И сейчас она молчала, только как будто сделала какое-то движение. После паузы Агота прибавила другим тоном:
– Ты хотел сказать, что согласен на развод по обоюдной договоренности?
– Согласен, Агота.
– Я все оставляю: квартиру, мебель, дом в Зебеге-ни, – все. И, если хочешь, откажусь от детей. – Тут она наконец заплакала.
Но стоило мне невольно притронуться к ее плечу, как она отстранилась.
– Мы все мирно поделим, Агота. У нас есть еще время поговорить об этом. Скажи, что тебе надо, все тебе уступлю. Дети в нас уже не нуждаются, а если понадобится, мы – у тебя или у меня они будут – продолжим их воспитание. Не настраивая их – я против тебя, ты против меня.
Тон ее словно опять изменился:
– Знаешь, я много и долго думала о нашей совместной жизни.
– А я недолго, у меня не было для этого времени. Но много.
О скольком еще нам надо было переговорить, и, наверно, удалось бы, если бы рядом с Аготой не шагала эта благодетельница, завистливая злыдня, эта надоедливо злополучная судьба, эта медсестра, похожая на подругу, эта третья лишняя!
–. Согласись, наша совместная жизнь не была счастливой, содержательной. Я давно это поняла. Никогда не было в ней места моему человеческому достоинству. О неприятных мелочах я и не говорю, не хочется тебя попрекать.
Или все-таки эта третья не лишняя? Она заговорила:
– Агота, ты не права. Сейчас тебе так кажется. Было в вашей жизни, конечно, и хорошее, и не так мало, наверно, хорошего.
Агота промолчала.
– Как бы то ни было, Агота, давай теперь, хотя бы теперь, вести себя так, чтобы никогда не вспоминать об этом со стыдом.
– Спасибо, Дюла. – Она посмотрела на меня. – И конечно… если не сейчас, то когда-нибудь ты поймешь: у сорокалетней женщины тоже есть право начать сначала…
– Сорокасемилетней!
– …есть право требовать от жизни то, чего она еще не получила и что ей, как она полагает, причитается.
Она ждала от меня ответа. С таким нетерпением, что я не мог больше лгать, притворяться и вышел из своей роли:
– Агота, подумай! Я скажу только одно: этот человек сейчас разводится с третьей женой. Разве ты можешь на него положиться, разве это надежней, верней, чем наше двадцатилетнее…
– Хотя бы две недели! – Голос ее прозвучал резко. – Если даже через две недели он бросит меня ради пятой… И тогда две недели я буду счастлива!
Лицо ее пылало. Она была очень красива. Болезненной красотой. Я не мог отвести от нее глаз. Такая красивая…
Ее болезнь пройдет. Лайош обещал, да и я видел: ее болезнь пройдет. Бедняжка!
Что будет тогда с этой тонкой, как после бани, кожей, с этой лучезарностью?
Мы будем вместе, притремся друг к дружке. Она узнает наконец, что была больна. Это будет означать, что болезнь прошла окончательно… Агота постареет.
И больно резанула меня мысль: эта жизнь наша, какая она ни есть, тоже когда-нибудь пройдет. Как обычно, самым естественным образом.
1 2 3 4
Зачем она говорит это? Почему в повышенном тоне?
– Видишь ли, Хуба никогда не был журналистом. Но он живо интересуется моей работой. Потому что это моя работа! И за несколько месяцев я получила от него больше знаков внимания, больше разумных замечаний, да, научилась у него большему, чем за предыдущие двадцать лет у кого угодно. Видишь, как ты его недооценивал; не имея о человеке ни малейшего представления, поверхностно, легкомысленно судил о нем, с высокого пьедестала во всеуслышание надменно порицал его за недостатки.
Если бы я не знал, что она больна, если бы не знал, что это эндокринойя, то впал бы в заблуждение, решив, что она по-настоящему влюблена.
Я же не возразил ни слова. Да и к чему возражать? Ведь я видел, что она в пространстве иного измерения. Разве мог бы я сейчас заговорить с человеком, который сто лет назад прошел по этой улице?… Разница лишь в том, что мы случайно слышим друг друга. Лишь в том, не больше.
Мне припомнилась ночь, когда я помогал Аготе подготовиться к государственным экзаменам. И другая ночь, перед сдачей дипломной работы… Да совсем недавно я заглянул в комнату мальчиков. Младший, Дюла, студент театрального института; Петера не интересует ничего, кроме музыки и геологии. «Вы читали мамину статью? – спросил я. – Прочитать и спеть маме дифирамб! Правда, статья хорошая, говорят, вызвала сенсацию». Это было всего две недели назад. И она знала, что я сказал ребятам, видно было по ее взгляду. Сгоряча мне припомнилось только это. Неужели мне сейчас задавать вопрос, почему она несправедлива? Задавать вопрос в пространство иного измерения.
– Почему ты молчишь? Почему не защищаешься, не споришь? Как другие. Думаешь, я не догадываюсь, не знаю, что ты собираешься перейти в наступление? Готовишь неопровержимые стальные доводы. С легкой издевательской улыбкой выпускаешь свои танки.
– Я не издеваюсь, Агота. У меня нет ни малейшей охоты.
– Тогда спорь по своему обыкновению. Отругай меня, как сопливую девчонку. Давай скорей покончим с этим!
– Я и не спорю с тобой.
Медсестра до сих пор молчала; шла рядом с Аготой, в ногу с нами, даже звук ее шагов сливался со звуком наших. Точно по схеме подруги. И сейчас она молчала, только как будто сделала какое-то движение. После паузы Агота прибавила другим тоном:
– Ты хотел сказать, что согласен на развод по обоюдной договоренности?
– Согласен, Агота.
– Я все оставляю: квартиру, мебель, дом в Зебеге-ни, – все. И, если хочешь, откажусь от детей. – Тут она наконец заплакала.
Но стоило мне невольно притронуться к ее плечу, как она отстранилась.
– Мы все мирно поделим, Агота. У нас есть еще время поговорить об этом. Скажи, что тебе надо, все тебе уступлю. Дети в нас уже не нуждаются, а если понадобится, мы – у тебя или у меня они будут – продолжим их воспитание. Не настраивая их – я против тебя, ты против меня.
Тон ее словно опять изменился:
– Знаешь, я много и долго думала о нашей совместной жизни.
– А я недолго, у меня не было для этого времени. Но много.
О скольком еще нам надо было переговорить, и, наверно, удалось бы, если бы рядом с Аготой не шагала эта благодетельница, завистливая злыдня, эта надоедливо злополучная судьба, эта медсестра, похожая на подругу, эта третья лишняя!
–. Согласись, наша совместная жизнь не была счастливой, содержательной. Я давно это поняла. Никогда не было в ней места моему человеческому достоинству. О неприятных мелочах я и не говорю, не хочется тебя попрекать.
Или все-таки эта третья не лишняя? Она заговорила:
– Агота, ты не права. Сейчас тебе так кажется. Было в вашей жизни, конечно, и хорошее, и не так мало, наверно, хорошего.
Агота промолчала.
– Как бы то ни было, Агота, давай теперь, хотя бы теперь, вести себя так, чтобы никогда не вспоминать об этом со стыдом.
– Спасибо, Дюла. – Она посмотрела на меня. – И конечно… если не сейчас, то когда-нибудь ты поймешь: у сорокалетней женщины тоже есть право начать сначала…
– Сорокасемилетней!
– …есть право требовать от жизни то, чего она еще не получила и что ей, как она полагает, причитается.
Она ждала от меня ответа. С таким нетерпением, что я не мог больше лгать, притворяться и вышел из своей роли:
– Агота, подумай! Я скажу только одно: этот человек сейчас разводится с третьей женой. Разве ты можешь на него положиться, разве это надежней, верней, чем наше двадцатилетнее…
– Хотя бы две недели! – Голос ее прозвучал резко. – Если даже через две недели он бросит меня ради пятой… И тогда две недели я буду счастлива!
Лицо ее пылало. Она была очень красива. Болезненной красотой. Я не мог отвести от нее глаз. Такая красивая…
Ее болезнь пройдет. Лайош обещал, да и я видел: ее болезнь пройдет. Бедняжка!
Что будет тогда с этой тонкой, как после бани, кожей, с этой лучезарностью?
Мы будем вместе, притремся друг к дружке. Она узнает наконец, что была больна. Это будет означать, что болезнь прошла окончательно… Агота постареет.
И больно резанула меня мысль: эта жизнь наша, какая она ни есть, тоже когда-нибудь пройдет. Как обычно, самым естественным образом.
1 2 3 4