А на все эти обязанности у меня совершенно нет сил, я не могу нести мир на своих плечах, я и зимний-то пиджак едва несу. Впрочем, это бессилие не обязательно достойно сожаления; для подобных задач никаких сил не хватит! Каждая попытка обойтись тут собственными силами – безумие и вознаграждается безумием. Потому и невозможно «таким образом приехать», как ты пишешь. Я не в силах идти тем путем, каким хочу идти, я даже не могу хотеть идти по нему, могу лишь пребывать в покое, ничего иного я желать не могу, да ничего иного и не желаю.
* * *
Дело обстоит примерно так, как если бы перед всякой прогулкой человеку нужно было не только умываться, причесываться и т. д. – уже одно это достаточно утомительно, – но вдобавок, поскольку перед всякой прогулкой неизменно отсутствует все необходимое, еще и шить одежду, тачать сапоги, мастерить шляпу, вырезать трость и проч. Он, естественно, не умеет сработать все это как следует, улочку-другую его поделки кое-как держатся, но уже, к примеру, на Грабене все вдруг разваливается и он стоит голый, весь в лохмотьях. И какая же мука – бежать в таком виде обратно на Староместский Ринг! А в довершение всего на Айзенгассе он еще и сталкивается с ватагой, которая охотится на евреев.
Не пойми меня превратно, Милена, я не говорю, что этот человек пропащий, вовсе нет, но он точно пропащий, если пойдет на Грабен, он опозорит там и себя, и весь мир.
* * *
Твое последнее письмо я получил в понедельник и в понедельник же написал ответ.
* * *
Говорят, твой муж сказал здесь, что намерен переехать в Париж. Это что, нечто новое в рамках старого плана?
Сегодня пришли два твоих письма. Ты, как всегда, права, Милена, я от стыда за свои письма едва решаюсь распечатывать твои ответные. И это еще притом, что мои письма правдивы или, по крайней мере, находятся на полпути к правде, – а как бы мне было получать твои ответы, если б мои письма были лживы? Ответить на это легко: я бы сошел с ума. Итак, моя правдивость не такая уж большая заслуга, чего уж там, я ведь только силюсь все время сообщить то, что сообщить не получается, объяснить то, что объяснить не удается, рассказать о чем-то, что сидит у меня в печенках и что в этих только печенках и может быть пережито. Наверное, в основе-то своей это все тот же страх, о котором так часто шла у нас речь; но страх, распространяющийся на все, страх перед самым огромным и самым малым, страх, судорожный страх выговорить слово. Правда, возможно, что этот страх есть не только страх, но и тоска по чему-то, что превыше всего устрашающего.
«О mne rozbil» [ – это чистое безумие. Я один во всем виноват, и вина моя в том, что слишком мало во мне правды, все-таки слишком мало правды, все-таки снова и снова ложь, ложь из страха перед самим собой и перед людьми. Я теперь помолчу, чтоб хоть немножко подышать правдой. Ложь ужасна – нет духовной муки горше. Поэтому молю тебя: дай мне помолчать, в письмах – сейчас, в словах – когда буду в Вене.
Ты пишешь – о mne rozbil, но я вижу только, как ты себя мучишь; ты пишешь, что покой находишь только на улицах, – а я сижу тут в теплой комнате, в халате и туфлях, сижу спокойно, насколько вообще позволяет моя «часовая пружина» (ведь «показывать время» я все-таки должен).
* * *
Когда именно я еду, смогу сказать, только получив разрешение на временное проживание. На срок свыше трех дней теперь требуется особое разрешение земельного правительства. Ходатайство я отправил неделю назад.
* * *
O mne rozbil, я снова размышляю об этом, это так же неправильно, как, скажем, выдумывание обратной возможности.
Это не мой изъян и не изъян людей. Просто мое место в самой тихой тишине, вот так для меня правильно.
* * *
Ту историю я для тебя вырезал. Левине расстреляли в Мюнхене, верно?
Сегодня четверг. До вторника я был полон искренней решимости поехать в Гримменштайн. Правда, иной раз, когда я об этом думал, я ощущал некую внутреннюю угрозу, и этим, похоже, отчасти объяснялось то, что я оттягивал поездку; но я полагал, что все это легко преодолеть. Во вторник днем кто-то мне сказал, что необязательно ждать разрешения из Праги, его скорее всего можно получить прямо в Вене. Путь, таким образом, был свободен. Я всю вторую половину дня промучился, ворочаясь на канапе, вечером написал тебе письмо, но не отослал его, все надеясь, что я себя переборю, но всю бессонную ночь я буквально корчился в муках. Во мне боролись эти двое: один хочет ехать, а другой боится – каждый всего лишь часть меня, и оба, наверное, негодяи.
Я не смогу поехать; мысль о том, что я предстану перед тобой, для меня уже сейчас невыносима, невыносима эта тяжесть в висках.
Уже твое письмо – это одно сплошное безудержное разочарование во мне, а теперь еще и это. Ты пишешь, что у тебя нет надежды; но у тебя есть надежда – суметь навсегда уйти от меня.
Я не могу объяснить ни тебе, ни кому-либо другому, что во мне происходит. Да и как я смог бы это сделать, когда я даже себе не могу этого объяснить.
Но не это главное; главное вот в чем – и тут все ясно: в пространстве вокруг меня невозможно жить по-человечески. Ты это видишь – и все еще не хочешь этому верить?
Суббота, вечер
Письма в желтом конверте я еще не получил; я отправлю его назад нераспечатанным.
Если это к лучшему – прекратить нашу переписку, – значит, я ужасно заблуждаюсь. Но я не заблуждаюсь, Милена.
Не буду говорить о тебе – не потому что это не мое дело; дело-то мое, просто не хочу об этом говорить.
Итак, только о себе: того, что ты для меня значишь, Милена, значишь в целом этом мире, в котором мы живем, – ты не найдешь на тех ежедневных клочках бумаги, что я тебе посылал. Эти письма – такие, как они есть, – способны только мучить, а если они не мучат, то это еще хуже. Что они способны дать? Разве что день в Гмюнде – день недоразумений и стыда, почти неизгладимого стыда. Я хочу видеть тебя такой же уверенной и твердой, как при первой встрече на улице, но письма мешают этому больше, чем весь шум на Лерхенфельдерштрассе.
Но не это даже главное; главное – что письма лишь усугубляют мою неспособность выйти за рамки писем, мое бессилие как перед тобой, так и перед собой, – тысяча твоих писем и тысяча моих желаний этого не опровергнут; и что еще главное (возможно, оно следствие этого бессилия, но все причины тут сокрыты во мраке) – это неодолимо властный голос, прямо-таки твой голос, повелевающий мне затихнуть.
Ну вот, все, что касается тебя, опять осталось не высказано, впрочем, это большей частью стоит в твоих письмах (может быть, и в желтом, а вернее, в телеграмме, которой ты требуешь вернуть это письмо, разумеется по праву), зачастую в тех местах, которых я страшусь и избегаю, как черт святого места.
* * *
Странно, я тоже хотел тебе телеграфировать, долго играл этой мыслью, в постели после обеда, вечером на Бельведере, но речь шла всего-навсего о таком вот тексте: «Прошу обязательного и положительного ответа на подчеркнутое место в последнем письме», но в конце концов я решил, что в этой фразе заключено необоснованное и отвратительное недоверие, и телеграмму посылать не стал.
* * *
Просидел за этим письмом, ничего другого не делая, до полвторого ночи, все смотрел на него и сквозь него – на тебя. Иногда – не во сне – мне видится: твое лицо скрыто волосами, мне удается раздвинуть их, и тогда оно появляется, я провожу рукой по лбу и вискам – и вот держу твое лицо в ладонях.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
* * *
Дело обстоит примерно так, как если бы перед всякой прогулкой человеку нужно было не только умываться, причесываться и т. д. – уже одно это достаточно утомительно, – но вдобавок, поскольку перед всякой прогулкой неизменно отсутствует все необходимое, еще и шить одежду, тачать сапоги, мастерить шляпу, вырезать трость и проч. Он, естественно, не умеет сработать все это как следует, улочку-другую его поделки кое-как держатся, но уже, к примеру, на Грабене все вдруг разваливается и он стоит голый, весь в лохмотьях. И какая же мука – бежать в таком виде обратно на Староместский Ринг! А в довершение всего на Айзенгассе он еще и сталкивается с ватагой, которая охотится на евреев.
Не пойми меня превратно, Милена, я не говорю, что этот человек пропащий, вовсе нет, но он точно пропащий, если пойдет на Грабен, он опозорит там и себя, и весь мир.
* * *
Твое последнее письмо я получил в понедельник и в понедельник же написал ответ.
* * *
Говорят, твой муж сказал здесь, что намерен переехать в Париж. Это что, нечто новое в рамках старого плана?
Сегодня пришли два твоих письма. Ты, как всегда, права, Милена, я от стыда за свои письма едва решаюсь распечатывать твои ответные. И это еще притом, что мои письма правдивы или, по крайней мере, находятся на полпути к правде, – а как бы мне было получать твои ответы, если б мои письма были лживы? Ответить на это легко: я бы сошел с ума. Итак, моя правдивость не такая уж большая заслуга, чего уж там, я ведь только силюсь все время сообщить то, что сообщить не получается, объяснить то, что объяснить не удается, рассказать о чем-то, что сидит у меня в печенках и что в этих только печенках и может быть пережито. Наверное, в основе-то своей это все тот же страх, о котором так часто шла у нас речь; но страх, распространяющийся на все, страх перед самым огромным и самым малым, страх, судорожный страх выговорить слово. Правда, возможно, что этот страх есть не только страх, но и тоска по чему-то, что превыше всего устрашающего.
«О mne rozbil» [ – это чистое безумие. Я один во всем виноват, и вина моя в том, что слишком мало во мне правды, все-таки слишком мало правды, все-таки снова и снова ложь, ложь из страха перед самим собой и перед людьми. Я теперь помолчу, чтоб хоть немножко подышать правдой. Ложь ужасна – нет духовной муки горше. Поэтому молю тебя: дай мне помолчать, в письмах – сейчас, в словах – когда буду в Вене.
Ты пишешь – о mne rozbil, но я вижу только, как ты себя мучишь; ты пишешь, что покой находишь только на улицах, – а я сижу тут в теплой комнате, в халате и туфлях, сижу спокойно, насколько вообще позволяет моя «часовая пружина» (ведь «показывать время» я все-таки должен).
* * *
Когда именно я еду, смогу сказать, только получив разрешение на временное проживание. На срок свыше трех дней теперь требуется особое разрешение земельного правительства. Ходатайство я отправил неделю назад.
* * *
O mne rozbil, я снова размышляю об этом, это так же неправильно, как, скажем, выдумывание обратной возможности.
Это не мой изъян и не изъян людей. Просто мое место в самой тихой тишине, вот так для меня правильно.
* * *
Ту историю я для тебя вырезал. Левине расстреляли в Мюнхене, верно?
Сегодня четверг. До вторника я был полон искренней решимости поехать в Гримменштайн. Правда, иной раз, когда я об этом думал, я ощущал некую внутреннюю угрозу, и этим, похоже, отчасти объяснялось то, что я оттягивал поездку; но я полагал, что все это легко преодолеть. Во вторник днем кто-то мне сказал, что необязательно ждать разрешения из Праги, его скорее всего можно получить прямо в Вене. Путь, таким образом, был свободен. Я всю вторую половину дня промучился, ворочаясь на канапе, вечером написал тебе письмо, но не отослал его, все надеясь, что я себя переборю, но всю бессонную ночь я буквально корчился в муках. Во мне боролись эти двое: один хочет ехать, а другой боится – каждый всего лишь часть меня, и оба, наверное, негодяи.
Я не смогу поехать; мысль о том, что я предстану перед тобой, для меня уже сейчас невыносима, невыносима эта тяжесть в висках.
Уже твое письмо – это одно сплошное безудержное разочарование во мне, а теперь еще и это. Ты пишешь, что у тебя нет надежды; но у тебя есть надежда – суметь навсегда уйти от меня.
Я не могу объяснить ни тебе, ни кому-либо другому, что во мне происходит. Да и как я смог бы это сделать, когда я даже себе не могу этого объяснить.
Но не это главное; главное вот в чем – и тут все ясно: в пространстве вокруг меня невозможно жить по-человечески. Ты это видишь – и все еще не хочешь этому верить?
Суббота, вечер
Письма в желтом конверте я еще не получил; я отправлю его назад нераспечатанным.
Если это к лучшему – прекратить нашу переписку, – значит, я ужасно заблуждаюсь. Но я не заблуждаюсь, Милена.
Не буду говорить о тебе – не потому что это не мое дело; дело-то мое, просто не хочу об этом говорить.
Итак, только о себе: того, что ты для меня значишь, Милена, значишь в целом этом мире, в котором мы живем, – ты не найдешь на тех ежедневных клочках бумаги, что я тебе посылал. Эти письма – такие, как они есть, – способны только мучить, а если они не мучат, то это еще хуже. Что они способны дать? Разве что день в Гмюнде – день недоразумений и стыда, почти неизгладимого стыда. Я хочу видеть тебя такой же уверенной и твердой, как при первой встрече на улице, но письма мешают этому больше, чем весь шум на Лерхенфельдерштрассе.
Но не это даже главное; главное – что письма лишь усугубляют мою неспособность выйти за рамки писем, мое бессилие как перед тобой, так и перед собой, – тысяча твоих писем и тысяча моих желаний этого не опровергнут; и что еще главное (возможно, оно следствие этого бессилия, но все причины тут сокрыты во мраке) – это неодолимо властный голос, прямо-таки твой голос, повелевающий мне затихнуть.
Ну вот, все, что касается тебя, опять осталось не высказано, впрочем, это большей частью стоит в твоих письмах (может быть, и в желтом, а вернее, в телеграмме, которой ты требуешь вернуть это письмо, разумеется по праву), зачастую в тех местах, которых я страшусь и избегаю, как черт святого места.
* * *
Странно, я тоже хотел тебе телеграфировать, долго играл этой мыслью, в постели после обеда, вечером на Бельведере, но речь шла всего-навсего о таком вот тексте: «Прошу обязательного и положительного ответа на подчеркнутое место в последнем письме», но в конце концов я решил, что в этой фразе заключено необоснованное и отвратительное недоверие, и телеграмму посылать не стал.
* * *
Просидел за этим письмом, ничего другого не делая, до полвторого ночи, все смотрел на него и сквозь него – на тебя. Иногда – не во сне – мне видится: твое лицо скрыто волосами, мне удается раздвинуть их, и тогда оно появляется, я провожу рукой по лбу и вискам – и вот держу твое лицо в ладонях.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51