.. Если отрубить несколько ног у сороконожки, остальные живут, насекомое даже и не заметит, что чего-то лишилось... Конечно, если вынуть мозг, то... Но я не уверен, что именно наш трехмерный мозг реально управляет существом по имени человек. Может быть, то главное, что движет нами, - наш истинный разум, он в тех измерениях, которые мы не воспринимаем, а мозг - так себе, вроде передаточного центра от многомерия к трехмерию... Интуиция, совесть, честь, талант... И наверняка многое еще, чего мы не знаем... Это, понимаете, вкратце... А если подробнее...
- Стоп, - сказал я. Записывать эту галиматью я не успевал и все же почему-то старательно царапал бумагу и злился, когда соскальзывала с пера чернильная капля, пришлепывая букву. Что-то происходило со мной сегодня, видимо, из-за жирной курицы на обед...
Мильштейн перестал нести околесицу, уставился на меня своим сонным взглядом, и впервые я увидел в нем не зэка, уже готового дать признательные показания, а жалкого старика, которому на самом деле нет и пятидесяти, но который уже прожил жизнь и точно знает, что на волю ему не выйти, и ужасно боится физических методов следствия, но все равно тупо будет стоять на своем, хотя и знает, что никакие сионисты с воли ему не помогут.
Какие сионисты с воли? О чем я? Какая жирная курица на обед? Господи, этот человек - физик, и он знает, что Мир многомерен, он точно знает это, и я должен с ним говорить. Кто он? Мильштейн. Не знаю такого физика. Где он работал? И если он знает о многомерии, почему не пользуется? Неужели он до всего дошел сугубо теоретически и сам не обладает никакими способностями к экстрасенсорному восприятию?
Физик неожиданно начал медленно клониться набок, глаза его закатились, и он повалился на пол, как мешок, небрежно оставленный на табурете нерадивым хозяином. Я выбежал из-за стола, поднял безвольное тело и ощутил два совершенно противоположных желания. Дать ему в дыхалку, чтобы пришел в себя. И - положить на мягкое, дать поспать, сидеть рядом, ожидая, когда он очнется, а потом просить у него прощения.
За что - прощения? Этот физик попал в машину, его перемелет, как перемололо до него всех, кто не вписался в габарит. И бог с ним. Растолкать гада. Но рука не поднималась, и я стоял, поддерживая вонючего еврея под мышки, он висел на мне, его редкие волосы лезли мне в нос, до чего противно, только бы не сдох прямо сейчас, не должен, надо вызвать охрану, руки заняты, к черту, пусть лежит на полу, я его еще и сапогом в пах... Нет, не получается. Почему? Что со мной?
Мне стало страшно. Измерение совести - оно, может быть, действительно есть? Чушь, бред. Я вернулся к столу, опустился на стул, закрыл глаза руками и в темноте увидел не себя, а кого-то, кого я не знал, и этот некто смотрел мне в глаза, ничего не говоря, и мне становилось жутко, потому что я видел, что обречен. И что палач мой - этот еврей, который не протянет на лагерной баланде и года, но почему-то останется жить, и будет смотреть мне в глаза всегда, и всегда будет спрашивать: кто я и кто ты? Почему тебя не интересует то, что я действительно знаю, а лишь то, что, как тебе кажется, я знаю или могу знать?
Я должен был спасти этого человека! Только потому, что он знал (в конце сороковых!) то, что знаю я - в конце восьмидесятых? Или потому, что он - человек? Потому, что он достоин жить или потому, что мне его жаль?
Голова... В ней начала рождаться страшная боль, я понимал, что на самом деле ничего не болит, на самом деле из глубины поднимается волна жалости, презрения к себе, волна чего-то нереального, что зовется совестью и от чего нет спасения, если не задавить эту волну сразу, но я не успел, и мне было плохо, я хотел вытянуть руки и не мог, потому что я прикрывал ими глаза, чтобы не видеть, как корчится на полу физик, в сороковых годах открывший многомерность Мира.
Я заставил себя нажать кнопку и прохрипел конвойному:
- Уведите...
Я смотрел, как солдат легко поволок тело к двери и хотел крикнуть, чтобы он был поосторожнее, но не мог сказать ни слова, дверь захлопнулась, и я продолжал сидеть, а волна поднималась все выше, я ненавидел себя и весь мир, сделавший из меня машину, и вспоминал, как в детстве мой друг Мишка Зальцман стрелял в меня из рогатки, а я кричал ему "Мишка, я свой! Я не Антанта!" И готов был отдать все, что имел, кроме мамы с папой. Что стало со мной потом?
Несколько лет назад, когда я только пришел в органы, я допрашивал бы этого Мильштейна так же, как всех, не думал бы о том, кто он - еврей, русский или татарин. Почему сейчас я злился на него только за то, что нос у него не той формы? Неужели все люди действительно стадо, и достаточно одного удара кнута, чтобы... И ведь не избавиться от этого за десятки лет, ну вот так, как было со мной в семьдесят девятом, когда решался вопрос о должности старшего, а нас было двое, я и Соколов, хороший мужик, но я-то знал, что он не потянет, и он знал тоже, но ему сказали "подавай", и он подал, а меня завалили, и директор наш, будучи человеком прямым и евреев не любящим, сказал мне приватно: "Пятый пункт у тебя не того. Слишком много ваших. Получаете должности, суетитесь, а потом глядишь - и в Израиль."
В Израиль я не собирался, я хотел всего лишь стать старшим научным сотрудником - получить то, что мне полагалось... И я не мог больше ненавидеть Мильштейна за то, за что не хотел бы, чтобы ненавидели меня. Мне отмщение, и аз воздам. Третий закон Ньютона. Ну, и что мне с ним делать, с этим безродным космополитом? Все равно он загремит по пятьдесят восьмой-десятой, свой четвертак получит, и не помогут ему никакие измерения, сколько бы их ни было. Но почему так больно, бессмысленно больно, и перед глазами все ярче пенится желто-розовый шнур, и мне кажется, что он струится из моей же собственной головы и всасывается в стену и тянет меня, как погонщик волочит на веревке упирающегося осла, и мне ничего не остается, кроме как встать и идти, иначе он вырвет мой мозг, силен Патриот, и неужели я еще не настиг его и предстоит новый шаг?
Сколько прошло времени - там? И что я должен сделать здесь, прежде чем уйти? Я не в силах отделить свое "я" от этого эмгэбэшника, но сделать я (он? мы?) что-то могу?
Сил не было, и опять возникло ощущение, будто чьи-то ладони поддерживают меня. Теплые ладони, я лежал на них, погрузился в них по самые плечи, я чувствовал даже, как изгибаются на этих ладонях линии жизни и судьбы, знакомо изгибаются, но вспомнить не мог. И тогда я быстро записал в протоколе допроса некие слова, не очень понимая их смысл, но точно зная цель - сделать так, чтобы Мильштейн вышел. Что-то я должен был сделать, пока меня поддерживали ласковые ладони, и я писал быстро, а потом захлопнул папку и кинул ее в ящик стола, будто гранату с выдернутой чекой.
Я встал. Ладони подтолкнули меня, подбросили, словно легкий мячик, и забыли подхватить. Я начал падать и, чтобы не упасть, схватился что было сил за шнур, который натянулся струной и неожиданно лопнул.
С грохотом. Со вспышкой Сверхновой. И я понял: путь завершен.
ПАТРИОТ
И понял, что проиграл. Вчера на сборище столичных психов я чувствовал себя королем. Слушал, что они болтали о своих способностях, сами себя накачивали, у них горели глаза и мысли, а мне было смешно и противно, потому что почти все они врали. Среди них было лишь два человека, которые что-то умели, и странно, что один оказался евреем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
- Стоп, - сказал я. Записывать эту галиматью я не успевал и все же почему-то старательно царапал бумагу и злился, когда соскальзывала с пера чернильная капля, пришлепывая букву. Что-то происходило со мной сегодня, видимо, из-за жирной курицы на обед...
Мильштейн перестал нести околесицу, уставился на меня своим сонным взглядом, и впервые я увидел в нем не зэка, уже готового дать признательные показания, а жалкого старика, которому на самом деле нет и пятидесяти, но который уже прожил жизнь и точно знает, что на волю ему не выйти, и ужасно боится физических методов следствия, но все равно тупо будет стоять на своем, хотя и знает, что никакие сионисты с воли ему не помогут.
Какие сионисты с воли? О чем я? Какая жирная курица на обед? Господи, этот человек - физик, и он знает, что Мир многомерен, он точно знает это, и я должен с ним говорить. Кто он? Мильштейн. Не знаю такого физика. Где он работал? И если он знает о многомерии, почему не пользуется? Неужели он до всего дошел сугубо теоретически и сам не обладает никакими способностями к экстрасенсорному восприятию?
Физик неожиданно начал медленно клониться набок, глаза его закатились, и он повалился на пол, как мешок, небрежно оставленный на табурете нерадивым хозяином. Я выбежал из-за стола, поднял безвольное тело и ощутил два совершенно противоположных желания. Дать ему в дыхалку, чтобы пришел в себя. И - положить на мягкое, дать поспать, сидеть рядом, ожидая, когда он очнется, а потом просить у него прощения.
За что - прощения? Этот физик попал в машину, его перемелет, как перемололо до него всех, кто не вписался в габарит. И бог с ним. Растолкать гада. Но рука не поднималась, и я стоял, поддерживая вонючего еврея под мышки, он висел на мне, его редкие волосы лезли мне в нос, до чего противно, только бы не сдох прямо сейчас, не должен, надо вызвать охрану, руки заняты, к черту, пусть лежит на полу, я его еще и сапогом в пах... Нет, не получается. Почему? Что со мной?
Мне стало страшно. Измерение совести - оно, может быть, действительно есть? Чушь, бред. Я вернулся к столу, опустился на стул, закрыл глаза руками и в темноте увидел не себя, а кого-то, кого я не знал, и этот некто смотрел мне в глаза, ничего не говоря, и мне становилось жутко, потому что я видел, что обречен. И что палач мой - этот еврей, который не протянет на лагерной баланде и года, но почему-то останется жить, и будет смотреть мне в глаза всегда, и всегда будет спрашивать: кто я и кто ты? Почему тебя не интересует то, что я действительно знаю, а лишь то, что, как тебе кажется, я знаю или могу знать?
Я должен был спасти этого человека! Только потому, что он знал (в конце сороковых!) то, что знаю я - в конце восьмидесятых? Или потому, что он - человек? Потому, что он достоин жить или потому, что мне его жаль?
Голова... В ней начала рождаться страшная боль, я понимал, что на самом деле ничего не болит, на самом деле из глубины поднимается волна жалости, презрения к себе, волна чего-то нереального, что зовется совестью и от чего нет спасения, если не задавить эту волну сразу, но я не успел, и мне было плохо, я хотел вытянуть руки и не мог, потому что я прикрывал ими глаза, чтобы не видеть, как корчится на полу физик, в сороковых годах открывший многомерность Мира.
Я заставил себя нажать кнопку и прохрипел конвойному:
- Уведите...
Я смотрел, как солдат легко поволок тело к двери и хотел крикнуть, чтобы он был поосторожнее, но не мог сказать ни слова, дверь захлопнулась, и я продолжал сидеть, а волна поднималась все выше, я ненавидел себя и весь мир, сделавший из меня машину, и вспоминал, как в детстве мой друг Мишка Зальцман стрелял в меня из рогатки, а я кричал ему "Мишка, я свой! Я не Антанта!" И готов был отдать все, что имел, кроме мамы с папой. Что стало со мной потом?
Несколько лет назад, когда я только пришел в органы, я допрашивал бы этого Мильштейна так же, как всех, не думал бы о том, кто он - еврей, русский или татарин. Почему сейчас я злился на него только за то, что нос у него не той формы? Неужели все люди действительно стадо, и достаточно одного удара кнута, чтобы... И ведь не избавиться от этого за десятки лет, ну вот так, как было со мной в семьдесят девятом, когда решался вопрос о должности старшего, а нас было двое, я и Соколов, хороший мужик, но я-то знал, что он не потянет, и он знал тоже, но ему сказали "подавай", и он подал, а меня завалили, и директор наш, будучи человеком прямым и евреев не любящим, сказал мне приватно: "Пятый пункт у тебя не того. Слишком много ваших. Получаете должности, суетитесь, а потом глядишь - и в Израиль."
В Израиль я не собирался, я хотел всего лишь стать старшим научным сотрудником - получить то, что мне полагалось... И я не мог больше ненавидеть Мильштейна за то, за что не хотел бы, чтобы ненавидели меня. Мне отмщение, и аз воздам. Третий закон Ньютона. Ну, и что мне с ним делать, с этим безродным космополитом? Все равно он загремит по пятьдесят восьмой-десятой, свой четвертак получит, и не помогут ему никакие измерения, сколько бы их ни было. Но почему так больно, бессмысленно больно, и перед глазами все ярче пенится желто-розовый шнур, и мне кажется, что он струится из моей же собственной головы и всасывается в стену и тянет меня, как погонщик волочит на веревке упирающегося осла, и мне ничего не остается, кроме как встать и идти, иначе он вырвет мой мозг, силен Патриот, и неужели я еще не настиг его и предстоит новый шаг?
Сколько прошло времени - там? И что я должен сделать здесь, прежде чем уйти? Я не в силах отделить свое "я" от этого эмгэбэшника, но сделать я (он? мы?) что-то могу?
Сил не было, и опять возникло ощущение, будто чьи-то ладони поддерживают меня. Теплые ладони, я лежал на них, погрузился в них по самые плечи, я чувствовал даже, как изгибаются на этих ладонях линии жизни и судьбы, знакомо изгибаются, но вспомнить не мог. И тогда я быстро записал в протоколе допроса некие слова, не очень понимая их смысл, но точно зная цель - сделать так, чтобы Мильштейн вышел. Что-то я должен был сделать, пока меня поддерживали ласковые ладони, и я писал быстро, а потом захлопнул папку и кинул ее в ящик стола, будто гранату с выдернутой чекой.
Я встал. Ладони подтолкнули меня, подбросили, словно легкий мячик, и забыли подхватить. Я начал падать и, чтобы не упасть, схватился что было сил за шнур, который натянулся струной и неожиданно лопнул.
С грохотом. Со вспышкой Сверхновой. И я понял: путь завершен.
ПАТРИОТ
И понял, что проиграл. Вчера на сборище столичных психов я чувствовал себя королем. Слушал, что они болтали о своих способностях, сами себя накачивали, у них горели глаза и мысли, а мне было смешно и противно, потому что почти все они врали. Среди них было лишь два человека, которые что-то умели, и странно, что один оказался евреем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12