Настя вскрикнула, рванулась и, не успев стать на ноги, упала на пол. Потом вдруг поспешно вскочила и плюнула в лицо англичанину. Инспектор не успел прийти в себя от этого сюрприза, как бедная женщина с раскрасневшимся лицом и бегающими глазами перескакивала от одного к другому и, с каким-то воплем, по очереди всем им плевала в глаза. Писаря бросились в другую комнату, а письмоводитель стал за шкаф и закрылся дверцей.
Настя прыгнула и к Крылушкину, вероятно с тем же намерением – плюнуть ему в глаза, но тотчас его узнала, обхватила руками шею старика и, упав головою на его грудь, тихо заплакала.
Оплеванные члены управы, совершенно растерявшись, стояли и только поглядывали друг на друга. Никому не было завидно. Всем досталось поровну.
Крылушкин с белой головой и спокойным взглядом стоял, как статуя упрека, и молча смотрел на них, прижимая к себе плачущую Настю. Наконец он покачал головой и сказал:
– Эх, господа! господа! А еще ученые, еще докторам и зоветесь! В университетах были. Врачи! целители! Разве так-то можно насиловать женщину, да еще больную! Стыдно, стыдно, господа! Так делают не врачи, а разве… палачи. Жалуйтесь на меня за мое слово, кому вам угодно, да старайтесь, чтобы другой раз вам этого слова не сказали. Пусть бог вас простит и за нее не заплатит тем же вашим дочерям или женам. Пойдем, Настя.
Крылушкин с Настей вышли.
Члены еще переглянулись. Они решительно не знали, какой оборот дать этому делу. Но прежде всего нужно было обтереться. Англичанин первый вынул из кармана батистовый платок и, отвернувшись к стене, стал вытирать свое лицо. Другие последовали его примеру.
Члены ушли в присутствие. Писаря помирали со смеху в канцелярии, письмоводитель хотел войти в присутствие, но у самой двери пырскнул, зажал рукою рот и опять вернулся в канцелярию, где можно было смеяться, не оскорбляя самолюбия членов.
– Какая неприятная случайность! – сказал англичанин.
– Да! И прямо в глаза, – заметил акушер. – Чего терпеть я не могу.
– Чего вы терпеть не можете, чтоб в глаза-то плевали? – спросил всегда веселый оператор.
– Да.
– Кто ж это любит!
– То есть не то, не в глаза; а я говорю, что историй-то этих терпеть не могу. Ведь это по всему городу разнесут.
– Уж с тем, что возьмите, – отвечал оператор.
– Позвольте, господа. Не время шутить, а придумайте, что сделать. Ведь из этого выйдет скандал, – пояснил англичанин.
Дело ступило на серьезную ногу и решено тем, что в акте освидетельствования нужно записать Настю одержимою припадками умопомешательства и подлежащею испытанию в доме умалишенных. От сумасшедшего-де ничто не обидно.
Как сказали, так и сделали. Настя провела в сумасшедшем доме две недели, пока Крылушкин окольными дорогами добился до того, что губернатор, во внимание к ходатайству архиерея, велел отправить больную к ее родным. О возвращении ее к Крылушкину не было и речи; дом его был в расстройстве; на кухне сидел десятский, обязанный сладить за Крылушкиным, а в шкафе следственного пристава красовалось дело о шарлатанском лечении больных купцом Крылушкиным.
Время, проведенное Настею в сообществе сумасшедших, прошло не даром. Она была доставлена посредством земского суда домой в совершенном сумасшествии. Дорогою все она рвалась, и ее рассыльный вез, привязавши к телеге, а у дверей знакомой избы уперлась руками в притолки, вырвалась из рук и убежала. До самой глубокой осени она скиталась по окрестностям, не заходила ни под одну крышу и не говорила ни с одним человеком. Где она бродила и чем питалась, никто не знал. Говорили только, что она совсем обносилась, и видали ее пробегавшею через поля в одной рубашке. Пастухи рассказывали, что видели, как она рубашкою ловила на узеньких пережабинах Гостомли мелкую рыбешку, которой бывает несметное количество в нашей речке; а другие уверяли, что Настя ела эту рыбу сырую, даже живую. Совсем она зверенком стала, и все стали бояться ходить в одиночку, – «чтоб Настя-бесноватая не нагнала».
Осенью, когда речка замерзла и твердая, как камень, земля покрылась сухим снегом, Настя в одну ночь появилась в сенях кузнеца Савелья. Авдотья ввела ее в избу, обогрела, надела на нее чистую рубашку вместо ее лохмотьев и вымыла ей щелоком голову. Утром Настя опять исчезла и явилась на другой день к вечеру. Слова от нее никакого не могли добиться. Дали ей лапти и свиту и не мешали ей приходить и уходить молча, когда она захочет. Ни к кому другим, кроме кузнеца, она не заходила.
Зимою прошел на Гостомле слух, что дело о шарлатанском лечении больных купцом Силою Крылушкиным окончено и что после того сам губернатор призывал к себе Силу Ивановича и говорил ему, что он может свободно лечить больных простыми средствами. Сила Иванович поблагодарил начальника губернии, но не остался в О-е, продал свой дом с густым садом и поселился на каком-то хуторке в Курской губернии возле Белых Берегов. Говорили, что туда к Силе Ивановичу съезжается видимо-невидимо всякого народа и что он еще успешнее всем помогает. Кузнечиха Авдотья настроила слабоумного Григорья непременно отвезти Настю по весне к Белым Берегам, но Настя этой зимой, во время одной жестокой куры, замерзла в мухановском лесу.
Я был в Гостомле прошлым летом. Лет пять я уже не видал родных мест. Перед тем я жил безвыездно в столице, начитался рассказов из народного быта, и мне начало сдаваться, что я, выросший на гостомельском выгоне между босоногими ровесниками, раззнакомился с народной жизнью. «Съезжу-ка я на Гостомлю, посмотрю, что там завяло и что на место завялого выросло». Поехал. Те же поля, те же луга; леса стали реже, и многих уж следов не осталось; пруды обмелели, и их до половины задернуло зеленою тиною. Соседей многих уж нет: одни переселились в города, другие в вечность. Многие хутора скупили купцы и однодворцы, и мужики, освобожденные февральским манифестом, тоже приобрели себе несколько отдельных участков и думают переноситься на них с своими постройками, «да только конопляников, говорят, жалко». Народ не то что повеселел, а заботливей как-то стал: все толкует, мерекает промеж себя. Нет прежней апатии. Прежние мальчики стали бородаты, но, спасибо им, меня не почуждались. Ониська Косой крестить меня к себе позвал и просил, чтоб я его старшему сынишке «грамоте показал». На крестинах бабка с кашей ходила и собирала деньги. Меня с кумой заставили три раза поцеловаться. Кумой была старая знакомая, Матрешка. Такая была девочка невзрачная, пузатая, – все гусенят, бывало, стерегла. А теперь баба хорошая, красивая, три года как замуж вышла, и муж другой, год как пошел на Украину, так и нет. Премилая кума, только губы у нее после каши были масленые. А целуется душевно и за плечи так крепко держит. Школы на хуторах нет, а есть школа, да далеко, в большой деревне. Однако из хуторных ребят многие читают очень свободно; охоту к учению имеют огромную. Матушка моя сберегла в кладовой все мои детские книги. Я их разобрал и раздарил ребяткам. Одну книжку, «Зеркало добродетели» с картинками, я отдал маленькому Абрамке, самому лучшему читальщику. Вечером он явился ко мне с подбитым носом и с изорванной книгой.
– Возьми, – говорит, – эту книжку: а то ребята все бьются.
– За что же они тебя бьют?
– Завидовают, что ты мне книжку хорошую дал. Возьми ее назад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Настя прыгнула и к Крылушкину, вероятно с тем же намерением – плюнуть ему в глаза, но тотчас его узнала, обхватила руками шею старика и, упав головою на его грудь, тихо заплакала.
Оплеванные члены управы, совершенно растерявшись, стояли и только поглядывали друг на друга. Никому не было завидно. Всем досталось поровну.
Крылушкин с белой головой и спокойным взглядом стоял, как статуя упрека, и молча смотрел на них, прижимая к себе плачущую Настю. Наконец он покачал головой и сказал:
– Эх, господа! господа! А еще ученые, еще докторам и зоветесь! В университетах были. Врачи! целители! Разве так-то можно насиловать женщину, да еще больную! Стыдно, стыдно, господа! Так делают не врачи, а разве… палачи. Жалуйтесь на меня за мое слово, кому вам угодно, да старайтесь, чтобы другой раз вам этого слова не сказали. Пусть бог вас простит и за нее не заплатит тем же вашим дочерям или женам. Пойдем, Настя.
Крылушкин с Настей вышли.
Члены еще переглянулись. Они решительно не знали, какой оборот дать этому делу. Но прежде всего нужно было обтереться. Англичанин первый вынул из кармана батистовый платок и, отвернувшись к стене, стал вытирать свое лицо. Другие последовали его примеру.
Члены ушли в присутствие. Писаря помирали со смеху в канцелярии, письмоводитель хотел войти в присутствие, но у самой двери пырскнул, зажал рукою рот и опять вернулся в канцелярию, где можно было смеяться, не оскорбляя самолюбия членов.
– Какая неприятная случайность! – сказал англичанин.
– Да! И прямо в глаза, – заметил акушер. – Чего терпеть я не могу.
– Чего вы терпеть не можете, чтоб в глаза-то плевали? – спросил всегда веселый оператор.
– Да.
– Кто ж это любит!
– То есть не то, не в глаза; а я говорю, что историй-то этих терпеть не могу. Ведь это по всему городу разнесут.
– Уж с тем, что возьмите, – отвечал оператор.
– Позвольте, господа. Не время шутить, а придумайте, что сделать. Ведь из этого выйдет скандал, – пояснил англичанин.
Дело ступило на серьезную ногу и решено тем, что в акте освидетельствования нужно записать Настю одержимою припадками умопомешательства и подлежащею испытанию в доме умалишенных. От сумасшедшего-де ничто не обидно.
Как сказали, так и сделали. Настя провела в сумасшедшем доме две недели, пока Крылушкин окольными дорогами добился до того, что губернатор, во внимание к ходатайству архиерея, велел отправить больную к ее родным. О возвращении ее к Крылушкину не было и речи; дом его был в расстройстве; на кухне сидел десятский, обязанный сладить за Крылушкиным, а в шкафе следственного пристава красовалось дело о шарлатанском лечении больных купцом Крылушкиным.
Время, проведенное Настею в сообществе сумасшедших, прошло не даром. Она была доставлена посредством земского суда домой в совершенном сумасшествии. Дорогою все она рвалась, и ее рассыльный вез, привязавши к телеге, а у дверей знакомой избы уперлась руками в притолки, вырвалась из рук и убежала. До самой глубокой осени она скиталась по окрестностям, не заходила ни под одну крышу и не говорила ни с одним человеком. Где она бродила и чем питалась, никто не знал. Говорили только, что она совсем обносилась, и видали ее пробегавшею через поля в одной рубашке. Пастухи рассказывали, что видели, как она рубашкою ловила на узеньких пережабинах Гостомли мелкую рыбешку, которой бывает несметное количество в нашей речке; а другие уверяли, что Настя ела эту рыбу сырую, даже живую. Совсем она зверенком стала, и все стали бояться ходить в одиночку, – «чтоб Настя-бесноватая не нагнала».
Осенью, когда речка замерзла и твердая, как камень, земля покрылась сухим снегом, Настя в одну ночь появилась в сенях кузнеца Савелья. Авдотья ввела ее в избу, обогрела, надела на нее чистую рубашку вместо ее лохмотьев и вымыла ей щелоком голову. Утром Настя опять исчезла и явилась на другой день к вечеру. Слова от нее никакого не могли добиться. Дали ей лапти и свиту и не мешали ей приходить и уходить молча, когда она захочет. Ни к кому другим, кроме кузнеца, она не заходила.
Зимою прошел на Гостомле слух, что дело о шарлатанском лечении больных купцом Силою Крылушкиным окончено и что после того сам губернатор призывал к себе Силу Ивановича и говорил ему, что он может свободно лечить больных простыми средствами. Сила Иванович поблагодарил начальника губернии, но не остался в О-е, продал свой дом с густым садом и поселился на каком-то хуторке в Курской губернии возле Белых Берегов. Говорили, что туда к Силе Ивановичу съезжается видимо-невидимо всякого народа и что он еще успешнее всем помогает. Кузнечиха Авдотья настроила слабоумного Григорья непременно отвезти Настю по весне к Белым Берегам, но Настя этой зимой, во время одной жестокой куры, замерзла в мухановском лесу.
Я был в Гостомле прошлым летом. Лет пять я уже не видал родных мест. Перед тем я жил безвыездно в столице, начитался рассказов из народного быта, и мне начало сдаваться, что я, выросший на гостомельском выгоне между босоногими ровесниками, раззнакомился с народной жизнью. «Съезжу-ка я на Гостомлю, посмотрю, что там завяло и что на место завялого выросло». Поехал. Те же поля, те же луга; леса стали реже, и многих уж следов не осталось; пруды обмелели, и их до половины задернуло зеленою тиною. Соседей многих уж нет: одни переселились в города, другие в вечность. Многие хутора скупили купцы и однодворцы, и мужики, освобожденные февральским манифестом, тоже приобрели себе несколько отдельных участков и думают переноситься на них с своими постройками, «да только конопляников, говорят, жалко». Народ не то что повеселел, а заботливей как-то стал: все толкует, мерекает промеж себя. Нет прежней апатии. Прежние мальчики стали бородаты, но, спасибо им, меня не почуждались. Ониська Косой крестить меня к себе позвал и просил, чтоб я его старшему сынишке «грамоте показал». На крестинах бабка с кашей ходила и собирала деньги. Меня с кумой заставили три раза поцеловаться. Кумой была старая знакомая, Матрешка. Такая была девочка невзрачная, пузатая, – все гусенят, бывало, стерегла. А теперь баба хорошая, красивая, три года как замуж вышла, и муж другой, год как пошел на Украину, так и нет. Премилая кума, только губы у нее после каши были масленые. А целуется душевно и за плечи так крепко держит. Школы на хуторах нет, а есть школа, да далеко, в большой деревне. Однако из хуторных ребят многие читают очень свободно; охоту к учению имеют огромную. Матушка моя сберегла в кладовой все мои детские книги. Я их разобрал и раздарил ребяткам. Одну книжку, «Зеркало добродетели» с картинками, я отдал маленькому Абрамке, самому лучшему читальщику. Вечером он явился ко мне с подбитым носом и с изорванной книгой.
– Возьми, – говорит, – эту книжку: а то ребята все бьются.
– За что же они тебя бьют?
– Завидовают, что ты мне книжку хорошую дал. Возьми ее назад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31