Когда, пройдя с оркестром симфонию, Берлиоз наконец произнес: «Теперь, друзья мои, отдохнем, я вас совсем замучил», – в оркестре в ответ раздались шумные аплодисменты.
Он сошел по ступенькам гораздо легче, чем поднимался. Он прошел по залу не шаркая; в движениях его появилась упругость.
Подойдя к Балакиреву, Берлиоз не спросил, понравилась ли его друзьям репетиция. Как будто понимая их опасения и желая всех успокоить, он сказал, покачав головой:
– Ничего-ничего, кажется, сойдет все недурно, – и ласково положил руку на плечо Балакирева.
Но, когда репетиция кончилась, когда его отвезли в гостиницу, он опять превратился в человека со встревоженной душой, боящегося выходить за пределы узких своих интересов. Все, что говорил Стасов о молодых русских композиторах, о новой русской школе, Берлиоз воспринимал с каким-то пугливым вниманием.
– Да-да, – говорил он, – понимаю… Это примечательно, это прекрасно… Ваша страна обещает миру многое. Если бы у меня было больше сил и я не дрожал бы над своей никому не нужной жизнью!.. Я слаб, ужасно слаб… Тяжело признаваться в этом людям, уважением которых дорожишь. Но даже и этой роскоши признания я не могу позволить себе на родине.
Познакомиться с другими представителями балакиревского кружка он не пожелал, сославшись на напряжение, в котором проводил репетиции. Но к оркестру он теперь выходил подтянутый, строгий, полный желания работать.
Когда публика в первый раз увидела его, никому в голову не пришло, что на эстраде стоит человек измученный и страдающий. Гордый, даже величественный, Берлиоз дирижировал с вдохновением.
Концерты его проходили блестяще. Голоса тех, для кого музыка Берлиоза выглядела изломанной, странной, чересчур рациональной, потонули в общем признании. Могучим духом свободы веяло от его творений, они были пронизаны независимостью, строптивой жаждой освободить личность от оков мещанского общества.
Неудивительно поэтому, что с таким же или с еще большим увлечением Берлиоз продирижировал бетховенскими симфониями. В век реакции и гнета ему не с кем было больше общаться, кроме как с великим немецким строптивцем. Разглядеть в Петербурге, каких союзников он мог бы получить в лице композиторов новой русской школы, Берлиоз не сумел. Слишком он сузил мир своих интересов, живя на родине в одиночестве.
Уже собираясь уезжать, Берлиоз поднес Балакиреву свою дирижерскую палочку.
– Это все, что артист может дать другому артисту, – сказал он. – Я предложил бы вам виллы, дворцы, – увы, у меня нет ничего. Я вижу в вас благородные стремления и ощущал, живя в России, высокий полет идей. Позвольте пожелать вам и вашим друзьям сохранить его до конца дней. Вот пример человека, – он указал на себя, – который утратил былое горение и печально доживает свой век. Не Дай вам бог пережить это… – Он проницательно, долгим взглядом посмотрел на Балакирева. – В вашей стране, насколько я понял, живут художники, способные на подвиг для искусства. Передайте им мое глубокое уважение.
Берлиоз обеими руками взял руку Балакирева и затем в печальном раздумье покачал головой.
XV
От людей искусства, наблюдавших жизнь народа, видевших страдания русского человека, противоречия русской действительности, требовался в самом деле подвиг для того, чтобы в своем творчестве воплотить правду жизни.
Мусоргский, впечатлительный и отзывчивый на все, к чему прикасался, настойчиво ощущал потребность сделать свое искусство зеркалом жизненной правды.
Живя на мызе у брата, он однажды столкнулся с такой щемящей сценой, которая потрясла его. Бедняк, юродивый, обиженный судьбой и людьми, стоял перед женщиной, жалкий, отталкивающий, и просил, чтобы она его приголубила, пожалела, приласкала. Картина человеческой обездоленности вызвала в Мусоргском острое желание воплотить ее в песне.
Красота, гармоничность, изящество были бы тут неуместны. Он понял, что вокальная линия должна быть простой до суровости, почти однотонной; она должна звучать как настойчивое причитание, как навязчивая мольба существа, не рассчитывающего на понимание: жалкий нищий просит и просит; сочувствия он не вызывает, но остановиться и замолчать не может.
Поняв, как нужно это написать, Мусоргский кинулся к столу. На него нашла минута острого просветления, и песня была создана почти залпом, в один присест; она вылилась из его сочувствия к несчастному, униженному и обиженному существу. Такое же горькое, как сама песня, печально-насмешливое название пришло тоже само собой: «Светик Савишна».
Взволнованный тем, что у него получилось, Мусоргский не в силах был держать творение при себе. На следующий день он отправился в Петербург, к друзьям.
Странное у него было в последние месяцы состояние: все хотелось увидеть, все подметить и все передать. Вот друзьям кажется, что он бездельничает, а у него от замыслов в голове шумит.
– Угодно вам будет нашего сочинения пустячок послушать? – начал он, появляясь у Балакирева.
Балакирев был не один: у него со Стасовым возник какой-то спор и оба возбужденно жестикулировали; им было не до Модеста.
– Долго вы еще пустячками всякими намерены заниматься? – спросил Балакирев недовольно.
– Как бог даст, Милий. Если сподобит на что-нибудь большее, мы не откажемся.
Сверх меры всем увлекавшийся, Мусоргский переживал теперь увлечение книжными, устаревшими оборотами. Начитавшись старинных книг, он пристрастился к древне-славянской речи: со всей ее вычурностью, она пришлась ему по душе; после изысканной французской утомительно вежливой гибкости он погружался в царство языкового русского своеобразия, как в пруд с прозрачной холодной водой.
– Так как, господа, угодно слушать?
– Да, конечно, – сказал Балакирев. – Чего вы, Модест, кривляетесь?
Мусоргский спел «Савишну», аккомпанируя себе. Балакирев и Стасов молчали. Модест сидел не оборачиваясь, не зная, как истолковать их молчание.
– Как, господа? Аз многогрешный подлежу проклятию синедриона? Резолюция ваша беспощадна?
– Вы ничего не понимаете, Мусорянин, – ответил Балакирев наконец.
За шуткой Мусоргский пытался скрыть свое беспокойство и робость, и его шутливость раздражала.
– В толк не возьму, как в этакой беспутной голове родилось подобное! – проворчал Балакирев.
– Так нравится все-таки или нет?
– Ваша песня – чудо! – выкрикнул Стасов, вскакивая с места. – Чудо по силе, по скупости, по боли своей, выраженной в простых звуках. Неужто сами не поняли?
Стараясь скрыть, как он рад, Мусоргский ответил с напускным благодушием:
– Неплохо удалось, верно? Я, когда сочинил, даже подпрыгнул от радости. Потом схватил себя двумя пальцами за ухо: хотел проверить, сплю или не сплю. Нет, не сплю! Значит, думаю, господин коллежский секретарь, не будем вас отчислять от ведомства музыки – подержим еще на предмет разговления новыми вещицами.
Балакирев спросил более мягко:
– Вы что-то долго отлынивали. Небось не одно это состряпали? И другое что-нибудь есть?
– Есть, господа, скрывать не буду. Жизнь волнует меня каждодневными своими проявлениями: то одно хочется запечатлеть, то другое. Отныне и присно будем отдавать на суд синедриона свои малые опусы. Ежели угодно, в следующий раз у Даргомыжского покажем новый товарец нашего производства.
– Что это вы так мудрено стали выражаться, Моденька?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82