Если говорить о правде, то и литература отечественная нуждается в правдивом понимании. Ее история, особенно советского времени это ведь обрубок. Есть в ней факты всем известные, но почему-то отчужденные. С той же "военной прозой"... Загнали скопом кого смогли и что смогли реализм, соцреализм, а в общем-то, законсервировали в этом полупонятии весь художественный опыт послевоенной литературы.
Есть рассказ у Шаламова, "Последний бой майора Пугачева", военный, выразивший самую трагедию той войны, как мне думается; война, плен, cтоические побеги к своим, трибунал и колымский лагерь. Выжив на войне, в плену, человек приговаривается к смерти. Шаламов пишет: "Ему было ясно, что их привезли на смерть - сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью - глядя на зиму, никуда не побежишь, но летом - если и не убежать вовсе, то умереть - свободными". И они бегут, двенадцать человек - майор, солдаты, летчик... И они никуда никогда не убегут. Они примут неравный непостижимый бой с армией тех же русских солдат, переделанных приказом, страхом в карателей. Шаламов пишет: "Все было кончено. Невдалеке стоял военный грузовик, покрытый брезентом - там были сложены тела убитых беглецов. И рядом - вторая машина с телами убитых солдат." Одного раненного, как пишет Шаламов, "лечили и вылечили - чтобы расстрелять". А вот конец их неуставного, человеческого, что ли, командира: " Майор Пугачев припомнил их всех - и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний раз в жизни выстрелил." Все, что добротным художественным реализмом было написано о дезертирах, Василем Быковым, Распутиным, все же звучит глуше шаламовской записи. Написанное Солженицыным в "Архипелаге" о тех же побегах, о восстании в Кенгире и Новочеркасском расстреле, я считаю фактом военной прозы, а главное - фактом новой художественности. У нас до сих пор не признают именно художественного, новаторского значения "Колымских рассказов", "Архипелага ГУЛАГа." Получается, что Солженицын, Шаламов лагерники. Воробьев, Адамович, Бакланов, Кондратьев, Быков, Астафьев фронтовики. Но прежде всего они-то писатели, которым не нужны были никогда тематические костыли; они художественно существуют в одном общем пространстве. И как же Андрей Платонов? Ведь это он написал первую и непревзойденную прозу о войне - "Шадрина", "На могилах русских солдат", "Одухотворенные люди", "Возвращение"... И вот вдумайтесь, большинство военных рассказов написано было Платоновым в "Красную звезду", как очерк или литературная запись действительных событий. По моему убеждению, и новомировская проза духовно началась с Платонова, а не с "Одного дня Ивана Денисовича". История же "Нового мира" - это ничто иное, как история возрожденной из небытия русской литературы. А ей намерили сроку до того, как скончался коммунистический устав жизни. Так вот, глядите, на смену ему пришел другой, и власть в России, очертенев, и не раз, и не два свое обличие поменяет, спляшет нам. Но литература, ее дух не поменялись: они закаливаются в своем сопротивлении временным веяниям и временщикам.
Тут у нас наперебой острили насчет Гоголя - одни вышли из ноздри его "Носа", другие из рукава его "Шинели"... Так вот о шинели, хоть и красива метафора, но красивость-то дешевле выходит, чем правда. Шинелка натурально к шкуре приросла, стала чуть не плотью русского художника, может, и поизносилась. Вот Аввакум и его гениальное "Житие". Читаешь, был протопоп наказан, сослан в Сибирь, в странствие многолетнее по ней с отрядом воеводы царского, Афанасия Пашкова. Аввакум описывал свои страданья да лишенья, но были-то они самыми что ни на есть военными.
Бедный протопоп и великий писатель странствовал в безнадежном Даурском военном походе. Казаки, заради царской соболиной казны, утверждали по Амурской области, "Даурии", те самые городки - Нерчинск, Албазин, Братск, которые у Аввакума читаются как "остроги", но были еще крепостные заставы, а не тюрьма с каторгой. Прославленный первопроходец Хабаров только успел изведать эти края, всего несколькими годами раньше, так что отряд Пашкова еще и открывал их как бы заново. Аввакум в отряде был "вместо белова попа", кем-то вроде полкового священника. Было и ему государево жалованье, шесть пудов соли. Он и написал о стрельцах, читай русских солдатах - "испивают допьяна да матерны бранятся, а то бы и оне и с мучиниками равны были".
А каторгой Сибирь стала для декабристов, они же герои двенадцатого года. Шинель, пускай и офицерскую, нашивал Лермонтов, зато солдатствовал Достоевский. Воевал Толстой - Крымская, Кавказ. Гражданская война - тут и неземной Велимир Хлебников отправился с потоками красноармейцев в коммунистический поход на Персию. А Бабель, Артем Веселый, Шолохов, ну и другие? Кто воевал на Великой Отечественной, тех и не перечтешь. Служили Довлатов, Войнович, а из моего поколения пишущие - у кого Афганистан, у кого казармы или лагеря, которым и нет отличия. Теперь воюют и помладше, то есть, считай, подростки. Мы не из рукава вышли. Мы вообще из шинели той отродясь не вылазили, разве кому-то была коротка, а кому-то велика. Все что можно, как последний выстрел того майора Пугачева - это писать. И еще, на что может отыскаться сила, писать сострадая, то есть во имя человека: "припомнил их всех - одного за другим - и улыбнулся каждому".
1995 ГОД
Это время я ощущаю как необычайно важное для литературы. И мерится оно для меня не годами, а долготой наживаемого с трудом нового опыта - и жизненного, и художественного. Теперь действуют не годы, а силы. Внутри литературы в таком все находится сопротивлении, противоречии, что и слышится не мерный ход, а давление сил.
Сильным в литературе, и уж давно, сделалось зло. И я тут говорю не о нравственном и безнравственном, духовном и бездуховном, а понимаю, что зло выросло в форму именно духовности и что усиливается как эстетически неподсудное, то есть прекрасное. У демагогии уж и не сила, а мощь: все не свято - и все возможно. Но выходит и так, что силой, уродующей литературу, оказывается именно бессилие понять и отстоять действительные ее ценности, достижения.
Писали же весь год о Маканине, и я его читал - "Кавказского пленного". То, что происходило вокруг этого рассказа и сам рассказ, выделенный не иначе как масштабное произведение, потрясло меня или, сказать иначе, изменило само мое отношение - и к Маканину, и к нашей литературной обстановке, а также и ко многим критикам: ко всему, кого и что воспринимал до того иначе и всерьез.
Всерьез я относился к Маканину. Одно дело, когда является со стороны какой-нибудь враль и мелкий бес, какой-нибудь Сорокин, начиная возбуждать уставшего извращенного читателя к чтению и добивается своего. Но это сквозняк, плесень - они заводятся и в жилом доме, но никак не смогут порушить его основания. Русская литература же, понятно, держится в современности не на добром слове и старом своем прошлом, а на том, что пишется теперь же цельного, необоримого - и на личностях. И Маканин - это один из столпов; тот художник, что не утерял ни в какое время ни своего таланта, ни своего достоинства. Ему верили, и верят. Но вот рушиться начинает и дом.
"Кавказский пленный" - это и есть обвал. Маканин будто разуверился в том, что побуждает и побуждало русского человека к чтению, и на манер того же Сорокина взялся его возбуждать - и тоже, в конечном счете, кровью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Есть рассказ у Шаламова, "Последний бой майора Пугачева", военный, выразивший самую трагедию той войны, как мне думается; война, плен, cтоические побеги к своим, трибунал и колымский лагерь. Выжив на войне, в плену, человек приговаривается к смерти. Шаламов пишет: "Ему было ясно, что их привезли на смерть - сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью - глядя на зиму, никуда не побежишь, но летом - если и не убежать вовсе, то умереть - свободными". И они бегут, двенадцать человек - майор, солдаты, летчик... И они никуда никогда не убегут. Они примут неравный непостижимый бой с армией тех же русских солдат, переделанных приказом, страхом в карателей. Шаламов пишет: "Все было кончено. Невдалеке стоял военный грузовик, покрытый брезентом - там были сложены тела убитых беглецов. И рядом - вторая машина с телами убитых солдат." Одного раненного, как пишет Шаламов, "лечили и вылечили - чтобы расстрелять". А вот конец их неуставного, человеческого, что ли, командира: " Майор Пугачев припомнил их всех - и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний раз в жизни выстрелил." Все, что добротным художественным реализмом было написано о дезертирах, Василем Быковым, Распутиным, все же звучит глуше шаламовской записи. Написанное Солженицыным в "Архипелаге" о тех же побегах, о восстании в Кенгире и Новочеркасском расстреле, я считаю фактом военной прозы, а главное - фактом новой художественности. У нас до сих пор не признают именно художественного, новаторского значения "Колымских рассказов", "Архипелага ГУЛАГа." Получается, что Солженицын, Шаламов лагерники. Воробьев, Адамович, Бакланов, Кондратьев, Быков, Астафьев фронтовики. Но прежде всего они-то писатели, которым не нужны были никогда тематические костыли; они художественно существуют в одном общем пространстве. И как же Андрей Платонов? Ведь это он написал первую и непревзойденную прозу о войне - "Шадрина", "На могилах русских солдат", "Одухотворенные люди", "Возвращение"... И вот вдумайтесь, большинство военных рассказов написано было Платоновым в "Красную звезду", как очерк или литературная запись действительных событий. По моему убеждению, и новомировская проза духовно началась с Платонова, а не с "Одного дня Ивана Денисовича". История же "Нового мира" - это ничто иное, как история возрожденной из небытия русской литературы. А ей намерили сроку до того, как скончался коммунистический устав жизни. Так вот, глядите, на смену ему пришел другой, и власть в России, очертенев, и не раз, и не два свое обличие поменяет, спляшет нам. Но литература, ее дух не поменялись: они закаливаются в своем сопротивлении временным веяниям и временщикам.
Тут у нас наперебой острили насчет Гоголя - одни вышли из ноздри его "Носа", другие из рукава его "Шинели"... Так вот о шинели, хоть и красива метафора, но красивость-то дешевле выходит, чем правда. Шинелка натурально к шкуре приросла, стала чуть не плотью русского художника, может, и поизносилась. Вот Аввакум и его гениальное "Житие". Читаешь, был протопоп наказан, сослан в Сибирь, в странствие многолетнее по ней с отрядом воеводы царского, Афанасия Пашкова. Аввакум описывал свои страданья да лишенья, но были-то они самыми что ни на есть военными.
Бедный протопоп и великий писатель странствовал в безнадежном Даурском военном походе. Казаки, заради царской соболиной казны, утверждали по Амурской области, "Даурии", те самые городки - Нерчинск, Албазин, Братск, которые у Аввакума читаются как "остроги", но были еще крепостные заставы, а не тюрьма с каторгой. Прославленный первопроходец Хабаров только успел изведать эти края, всего несколькими годами раньше, так что отряд Пашкова еще и открывал их как бы заново. Аввакум в отряде был "вместо белова попа", кем-то вроде полкового священника. Было и ему государево жалованье, шесть пудов соли. Он и написал о стрельцах, читай русских солдатах - "испивают допьяна да матерны бранятся, а то бы и оне и с мучиниками равны были".
А каторгой Сибирь стала для декабристов, они же герои двенадцатого года. Шинель, пускай и офицерскую, нашивал Лермонтов, зато солдатствовал Достоевский. Воевал Толстой - Крымская, Кавказ. Гражданская война - тут и неземной Велимир Хлебников отправился с потоками красноармейцев в коммунистический поход на Персию. А Бабель, Артем Веселый, Шолохов, ну и другие? Кто воевал на Великой Отечественной, тех и не перечтешь. Служили Довлатов, Войнович, а из моего поколения пишущие - у кого Афганистан, у кого казармы или лагеря, которым и нет отличия. Теперь воюют и помладше, то есть, считай, подростки. Мы не из рукава вышли. Мы вообще из шинели той отродясь не вылазили, разве кому-то была коротка, а кому-то велика. Все что можно, как последний выстрел того майора Пугачева - это писать. И еще, на что может отыскаться сила, писать сострадая, то есть во имя человека: "припомнил их всех - одного за другим - и улыбнулся каждому".
1995 ГОД
Это время я ощущаю как необычайно важное для литературы. И мерится оно для меня не годами, а долготой наживаемого с трудом нового опыта - и жизненного, и художественного. Теперь действуют не годы, а силы. Внутри литературы в таком все находится сопротивлении, противоречии, что и слышится не мерный ход, а давление сил.
Сильным в литературе, и уж давно, сделалось зло. И я тут говорю не о нравственном и безнравственном, духовном и бездуховном, а понимаю, что зло выросло в форму именно духовности и что усиливается как эстетически неподсудное, то есть прекрасное. У демагогии уж и не сила, а мощь: все не свято - и все возможно. Но выходит и так, что силой, уродующей литературу, оказывается именно бессилие понять и отстоять действительные ее ценности, достижения.
Писали же весь год о Маканине, и я его читал - "Кавказского пленного". То, что происходило вокруг этого рассказа и сам рассказ, выделенный не иначе как масштабное произведение, потрясло меня или, сказать иначе, изменило само мое отношение - и к Маканину, и к нашей литературной обстановке, а также и ко многим критикам: ко всему, кого и что воспринимал до того иначе и всерьез.
Всерьез я относился к Маканину. Одно дело, когда является со стороны какой-нибудь враль и мелкий бес, какой-нибудь Сорокин, начиная возбуждать уставшего извращенного читателя к чтению и добивается своего. Но это сквозняк, плесень - они заводятся и в жилом доме, но никак не смогут порушить его основания. Русская литература же, понятно, держится в современности не на добром слове и старом своем прошлом, а на том, что пишется теперь же цельного, необоримого - и на личностях. И Маканин - это один из столпов; тот художник, что не утерял ни в какое время ни своего таланта, ни своего достоинства. Ему верили, и верят. Но вот рушиться начинает и дом.
"Кавказский пленный" - это и есть обвал. Маканин будто разуверился в том, что побуждает и побуждало русского человека к чтению, и на манер того же Сорокина взялся его возбуждать - и тоже, в конечном счете, кровью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22