- Немой, что ли? - непроизвольно вырвалось у меня, и он согласно замычал, закивал красивой головой с перебитым носом.
Так на чем я остановился? Ага, во-первых, попытаться взять двоих мордоворотов возле вартановской квартиры, хотя толку от них будет немного. Наверняка это просто разовые наемники, предназначенные выполнить определенную часть работы. Что это?
- Стой, куда мы едем? Остановись, болван!
А он и без того, заскочив в узкий глухой переулок, осадил "жигуленка". Я попытался отстегнуть ремень безопасности, но замок не работал. Мужик же тем временем вышел из машины.
- Ты, брат Гончаров, видеть меня хотел, любуйся. Вот он я. Сам из себя, Унжаков Георгий Иванович.
- Или Барановский Михаил Иванович, - совершенно напрасно съязвил я.
Он пошел пятнами и схватился за сердце. Я судорожно искал ручку дверцы, но найти не мог. Ее не было. Тем временем Унжаков пришел в себя.
- Зря ты это сказал, паря. И зря ты об этом узнал. Думал с тобой полюбовно разойтись, но теперь не получится. С таким грузом трудно тебе. На дно потащит. И меня прихватишь. Как бы тебя лучше... И чтоб не мучился.
- Сука ты старая, каннибал!
У меня начиналась истерика. Изогнувшись до судороги, я ногами вышиб лобовое стекло и заорал истошно, жалуясь глухим грязно-желтым стенам рокового для меня тупика. Он вытащил газовый баллончик, закрыл перебитый нос платком и, словно таракана, тщательно меня обработал. Я и дернулся тараканом... Дернулся и затих, перекрученный невыносимой болью. Она взорвалась где-то глубоко в мозгах, парализовала волю, координацию и зрение.
Трудно сказать, сколько времени я пробыл в этом омерзительном состоянии. Одно было ясно. Умело связанный, я был втиснут между сиденьями "жигуленка" и лежал кверху задницей.
Я заворочался, пытаясь повернуться и рассмотреть водителя.
- Очухался, орёлик? Не трепыхайся, не трепыхайся, - осклабился Барановский в зеркале заднего вида. - Скоро уже. Не удалось тебя там, в тупичке, замочить. Ширялы подкатили, шабаш устроили. Они-то за три косяка и помогли мне автомобиль починить. Сейчас, недалеко здесь. "Капитан, капитан, улыбнитесь..." Тетрадку я у тебя конфисковал, не обессудь, да и зачем она тебе на том свете? А мне память о тревожной моей молодости, о "друзьях, товарищах". Чего молчишь-то? Жизни радоваться надо! Ха, ее у тебя немного осталось. Ты забирайся на сиденье-то, устраивайся удобнее. Болит, наверное, все? Спирт будешь? Хороший, с чифирем. Взбодрит.
- Барановский, отпусти меня.
- Ха! Веселый ты парень. Отпустить, чтобы ты сдал меня первому встречному легавому?
- Я буду молчать!
- Возможно, я бы тебе поверил, но в деле играет бриллиант, а он веры и обещаний не терпит. Вляпался ты, парень. Но ведь не мамка велела...
- Долго нам еще?
- А куда тебе торопиться?
- Останови, хочу по-маленькому.
- Нельзя, трасса, орать начнешь, людям беспокойство причинишь, мне нервно будет. Мочись на капитанскую шинель. Все равно выкидывать. "Я сказал, капитан, никогда ты не будешь майором... Он заплакал тогда, он спросил про отца..." У тебя отец есть, а, Гончаров?
"Начинаются зековские душещипательные беседы", - подумал я, краем глаза примечая извилины дороги, проводя в уме рекогносцировку. Местность была незнакомая, но типичная для нашей области.
- Нет у меня отца. Где мы едем?
- Сейчас будет Коровино, потом Быково.
- А потом Телятине.
- Нет, дальше Глазково, а там и дачи недалеко. Вот и у меня отца нет. Замерз в блокаду, с матерью вместе.
- Им крупно повезло. Их счастье. Лучше околеть в неведении, что тобою рожден такой монстр. Повезло им с блокадой.
Тормознув, он резко прижался к грязной, обледеневшей обочине. Обернувшись, белый и неистовый, завизжал:
- Паскуда! Что ты знаешь о блокаде? Что ты знаешь о Ленинграде, легавка сопливая? А ты знаешь, как пронзительно, в самое сердце, сверлят фугасы? А ты знаешь, как умирающая от голода мать за полчаса до смерти отдает шестилетнему пацану самое большое богатство, какое у нее было, тощую кошачью лапку? Может быть, ты видел, как на рынке избивали его отца, первую скрипку Ленинградского симфонического?..
Он умер дома. Замерз, привалившись спиной к стене, так и не тронув, не откусив ни кусочка от уворованного им хлеба. Так и прожил я всю зиму с отцом и матерью смотрителем домашнего пантеона. С утра уходил на рынок, сначала - продавать то немногое, что осталось, потом стал побираться, а затем и воровать. Били нещадно. Били, чтобы убить. По сей день удивляюсь, почему им это не удалось.
К вечеру я приходил домой, разговаривал с родителями. Но сначала я менял мизансцены. Они стали такими легкими, что я без труда таскал их с места на место. Мать умерла лежа, поэтому я всегда старался или положить ее, или поставить в угол. Помню, ставить было трудно. Она скользила и могла упасть, я подпирал ее то телом отца, то ставил под ноги два тяжелых утюга. Знаешь, Гончаров, тогда были такие тяжелые утюги, их надо было заправлять углем.
Потом я садился рядом и начинались наши долгие разговоры. "Папа, говорил я, - ты не бойся, я обязательно буду великим пианистом. Это ничего, что мы сожгли рояль. Я вырасту большим, заработаю много денег и куплю еще лучше, большой-большой, как у дяди Славы". - "Я верю тебе, Миша, - отвечал отец, - ты будешь великим, только начинать нужно с гамм". - "Мамочка, гладил я ледяное лицо матери, - потерпи, я убью всех фашистов и буду так же хорошо, как ты, играть на рояле". - "Я знаю об этом, Мика, - отвечала мать, - только начинать нужно с гамм".
С гамм я и начал. Воровать на рынке - это нечто само собой разумеющееся. За это били, иногда убивали, но ты оставался членом этого нищего, замерзшего, но гордого блокадного города. А вот когда ты переходил некую грань, становился мародером или людоедом, тут уже в силу вступали иные законы, ты становился изгоем. В шесть лет я им и стал.
По нужде выходили прямо на лестничную площадку, оттого она была скользкая, как каток, да в придачу с переломанными перилами. Несколько дней мне не везло, не удавалось добыть ни дров, ни еды. Я знал, если сегодня ничего не съем, то завтра уже не встану. С трудом вышел из квартиры, стараясь унять голодную дрожь и не поскользнуться на обледенелых ступенях. Навстречу мне поднималась соседка сверху, а в руках у нее был мешочек с пищей. Другого тогда не носили. Я молча протянул руку, а она назвала меня выблядком недорезанного жида. Хотя, как теперь знаю, отец мой был из бедных русских дворян. Это меня взбесило, тем более я помнил, что до войны мама всегда давала ей денег. Я толкнул ее. Просто от злости, мало думая о последствиях и возможной выгоде. От неожиданности она отшатнулась, потеряла равновесие и, стараясь его сохранить, поскользнулась, полетела через переломанные перила в лестничный колодец с четвертого этажа, а это метров десять. Когда я подошел, она уже не дергалась. Ее голова и мешочек лопнули. Поэтому пшено было вперемешку с кровью и мозгами. Я быстро сгреб трофей, мало думая, что состоялся мой первый урок в освоении будущей профессии.
Через месяц, в шесть лет, несостоявшийся пианист стал опытным и хитрым шакалом-убийцей.
На рынке я выслеживал жертву поизможденней, по своим силам, но так, чтобы было что взять. Провожал ее до подъезда, потом обгонял и забирался на третий этаж. Если было ниже, не связывался. Не хотел рисковать. На площадке садился и поджидал добычу, опустив голову.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41