душевая кабина 90х90 угловая с крышей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А это что же такое? Разве так можно? Извините. А я сразу и не догадался. Извините.
– Ты про Семена?
– А про кого же? Про Сидора и Евстигнея? Ты вот что, – грубо заговорил староста, шалея от страха и злости, – ты эти дела оставь. Тут дураков нету. Уходи подобру-поздорову. Уходи!
Он энергично мотнул головой по направлению к двери и добавил:
– Живо!
– Да что ты? С ума спятил?
– Это ещё неизвестно, кто спятил: ты или я. Ты зачем каждое утро тут выкидываешь? «Молюсь, молюсь», – прогундосил он по-церковному. – Так не молятся. Ты жди, ты терпи, а то: «Я молюсь». Поганец ты, своеволец, по-своему гнуть хочешь. Ан вот тебя и загнуло: где Семён? Говори, где Семён? За что погубил мужика? Где Семён, говори!
Он резко дёрнулся к попу – и услышал короткий и строгий приказ:
– Пойди вон из алтаря, нечестивец!
Пунцовый от гнева, Иван Порфирыч сверху взглянул на попа – и застыл с раскрытым ртом. На него смотрели бездонно-глубокие глаза, чёрные и страшные, как вода болота, и чья-то могучая жизнь билась за ними, и чья-то грозная воля выходила оттуда, как заострённый меч. Одни глаза. Ни лица, ню тела не видал Иван Порфирыч. Одни глаза – огромные, как стена, как алтарь, зияющие, таинственные, повелительные – глядели на него, – и, точно обожжённый, он бессознательно отмахнулся рукою и вышел, толкнувшись о притолоку толстым плечом. И в похолодевшую спину его, как сквозь каменную стену, все ещё впивались чёрные и страшные глаза.
XII
Входили молча, опасливо ступая ногами, и становились, где пришлось – не на своём обычном месте, где хотелось и где привычно стоять, как будто нехорошо и неуместно было в этот жуткий, тревожный день придерживаться каких-то привычек, заботиться о каких-то удобствах. Становились и долго не решались повернуть голову, чтобы осмотреться. Уже трудно было дышать от тесноты, а сзади напирали все новые молчаливые ряды; и все молчали, и все сумрачно и тревожно ждали, и тесная близость не давала успокоения: локоть прикасался к локтю, а казалось, что человек стоит один в безграничной пустоте.
Привлечённые странными слухами, приехали люди из дальних сел, из чужих приходов; они были смелее и говорили громко, но скоро умолкали и они, сердясь, удивляясь, но бессильные, как и все, разорвать невидимые узы свинцового молчания. Все высокие стрельчатые окна были открыты для воздуха, и в них смотрело медно-красное, угрожающее небо; оно точно переглядывалось угрюмо из окна в окно и на все бросало металлические сухие отсветы. И в этом рассеянном, тяжёлом, но ярком свете старая позолота иконостаса блистала тускло и нерешительно, раздражая глаз хаосом и неопределённостью бликов. За одним окном неподвижно и сухо зеленел молодой клён, и много глаз неотступно глядело на его широкие, слегка обвиснувшие листья: друзьями казались они, старыми спокойными друзьями среди этого молчания, среди этой сдерживаемой сумятицей чувств, среди этих жёлтых дразнящих бликов.
И над всеми обычными, спокойными запахами церкви, над благоуханием ладана и воска царил определённый, отвратительный и страшный запах тления. Труп быстро разлагался, и к чёрному гробу, обнимавшему эту расползающуюся массу гниющего и воняющего тела, больно и страшно было подойти. Только подойти, а там неподвижно, как самый гроб, стояли четверо: вдова покойного и трое детей. Быть может, они слышали запах, но не верили ему; быть может, они его не слыхали и думали и верили, что хоронят живого – как думают все люди, когда одного из них, такого близкого, такого родного, такого неотделимого берет неожиданная и быстрая смерть. Но они молчали – и молчало все, и медно-красное, угрожающее небо переглядывалось из окна в окно над головами толпы и сеяло сухие, растерянные блики.
Когда началась обедня, торжественно и просто, как всегда, и махнул на толпу кадилом толстый и благодушный дьякон, вздохнулось свободнее, стало веселее и легче. Кое-кто перешепнулся; кое-кто решительно и грузно переступнул затёкшими ногами; некоторые, кто ближе к дверям, вышли на паперть отдохнуть и покурить. Но, куря и спокойно разговаривая о посевах, о грозящей засухе, о деньгах, они внезапно спохватывались и пугались, что без них произойдёт в церкви что-то важное и неожиданное, бросали недокуренные цигарки и ломились в церковь, раздирая толпу плечами, как клиньями. И останавливались: торжественно и просто шло служение, мирно покряхтывал и откашливался перед началом слов старый дьякон, отыскивал в толпе разговаривающих и грозил им толстым, коротким пальцем. Те, кто вышли наружу перед концом обедни, заметили, что над лесом, со стороны солнца, поднималась дымная синеватая туча, слабо темневшая под солнечными лучами – и радостно перекрестились. Был среди них и Иван Порфирыч, бледный в как бы больной; он тоже перекрестился, увидев тучу, и тотчас же угрюмо опустил глаза вниз.
В короткий перерыв между обедней и отпеванием, когда о. Василий переоблачался в чёрную бархатную ризу, дьякон причмокнул губами и сказал:
– Эх! Хорошо бы ледку, а то очень уж смердит. Да где его возьмёшь, льду-то. По-моему, на этот случай хорошо бы при церкви иметь запасец – скажите-ка старосте.
– Смердит? – глухо спросил поп, не оборачиваясь.
– А вы не слышите? Ну и нос же у вас. А я так просто изнемог. Теперь, по летнему времени, этого запаху за неделю не выкурить. Вы послушайте: даже борода пахнет. Ей-богу!
Он поднёс к носу кончик седой бороды, понюхал и с неодобрением заключил:
– Экий народ, право!
Началось отпевание. И снова свинцовое молчание придавило толпу и каждого приковало к его месту, отделило от людей и отдало в добычу мучительному ожиданию. Читал старый псаломщик. Он видел смерть того, кто теперь пугал всех из чёрного гроба; ясно помнил он в невинный кусочек ссохшейся земли, и дубовый куст, качнувший резными листьями, – в старые, знакомые, омертвевшие слова оживали в его шамкающем рту, били метко и больно. И о попе он думал с тревогою и печалью, ибо в эти наступающие часы ужаса один он из всех бывших людей любил о. Василия стыдливою и нежною любовью и близок был его великой, мятежной душе.
– «Воистину суета всяческая, житие же сень и соние: ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече писание, егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, идеже вкупе царие и нищие. Тем же Христе боже преставлыпегося раба твоего упокой, яко человеколюбец…»
В церкви темнело – буро-синей беспокойной темнотою затмившегося дня, и все почувствовали её, но долго не замечали глазом. И только те, кто неотступно смотрел на дружеские листья клёна, видели, как позади их выползало что-то чугунно-серое, лохматое, взглянуло в церковь мёртвыми очами и поползло выше, к кресту.
– «Где есть мирское пристрастие; где есть привременных мечтание; где есть злато и сребро; где есть рабов множество и молва – вся персть, вся пепел, вся сень…» дрожали горькие слова в старческих дрожащих устах.
Теперь все заметили растущую темноту и обернулись к окнам. Позади клёна небо было черно, и широкие листья перестали зеленеть: бледными сделались они, и уже не было в них, испуганных и оцепеневших, ничего дружеского и спокойного. На лица взглянули люди, ища успокоения, и все лица были серо-пепельные, все лица были бледные и чужие. И всю, казалось, темноту, молчаливым и широким потоком вливавшуюся в окна, впитали в себя чёрный гроб и чёрный священник:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
 https://sdvk.ru/Stalnie_vanni/170x70/ 

 Евро-Керамика Кремона