или попадьи, или Насти, или самого о. Василия. Откуда-то появилось множество рваного белья и одежды, и попадья все твердила, что нужно заштопать мужу носки, и как будто штопала, а вместе с тем носки всегда были рваные, и о. Василий натирал ногу. И по ночам все ворочались и мучились от клопов; они лезли из всех щелей, на глазах ползали по стене, и ничем нельзя было остановить их отвратительного нашествия.
И куда бы люди ни шли, что бы они ни делали, они ни на минуту не забывали, что там, в полутёмной комнате, сидит некто неожиданный и страшный, безумием рождённый. Когда они выходили из дому на свет, они старались не оборачиваться и не глядеть назад, но не могли выдержать и оборачивались – и тогда казалось им, что сам деревянный дом сознаёт страшную перемену: он точно сжался весь, и скорчился, и прислушивается к тому страшному, что содержится в глубине его, и все его вытаращенные окна, глухо замкнутые двери с трудом удерживают крик смертельного испуга. Попадья часто уходила в гости и целыми часами просиживала у дьяконицы, но и там не находила она покоя: как будто между идиотом и ею протягивались тонкие, как паутина, нити, и соединяли их прочно и навсегда. И если она уйдёт на край света, скроется за высокими стенами монастыря или даже умрёт – и туда, во мрак могилы, потянутся за нею тонкие, как паутина, нити и опутают её беспокойством и страхом. И не были спокойны их ночи: бесстрастны были лица спящих, а под их черепом, в кошмарных грёзах и снах вырастал чудовищный мир безумия, и владыкою его был все тот же загадочный и страшный образ полуребенка, полузверя.
Ему было четыре года, но он ещё не начал ходить и умел говорить одно только слово: «дай», был зол и требователен и, если чего-нибудь не давали, громко кричал злым животным криком и тянул вперёд руки с хищно скрюченными пальцами. В своих привычках он был нечистоплотен, как животное, все делал под себя, на постилку, и менять её было каждый раз мучением: с злой хитростью он выжидал момента, когда к нему наклонится голова матери или сестры, и впивался в волосы руками, выдёргивая целые пряди. Однажды он укусил Настю; та повалила его на кровать и долго и безжалостно била, точно он был не человек и не ребёнок, а кусок злого мяса; и после этого случая он полюбил кусаться и угрожающе скалил зубы, как собака.
Так же трудно было кормить его, – жадный и нетерпеливый, он не умел рассчитывать своих движений: опрокидывал чашку, давился и злобно тянулся к волосам скрюченными пальцами. И был отвратителен и страшен его вид: на узеньких, совсем ещё детских плечах сидел маленький череп с огромным, неподвижным и широким лицом, как у взрослого. Что-то тревожное и пугающее было в этом диком несоответствии между головой и телом, и казалось, что ребёнок надел зачем-то огромную и страшную маску.
И, как прежде, стала пить измученная попадья. Пила она много, до потери сознания и болезни, но и могучий алкоголь не мог вывести её из железного круга, в середине которого царил страшный и необыкновенный образ полуребенка, полузверя. Как прежде, искала она в водке жгучих и скорбных воспоминаний о погибшем первенце, но они не приходили, и тяжёлая, мёртвая пустота не дарила ей ни образа, ни звука. Всеми силами разгорячённого мозга она вызывала милое лицо тихонького мальчика, напевала песенки, какие пел он, улыбалась, как он улыбался, представляла, как давился он и захлёбывался молчаливой водой; и, уже, казалось, становился близок он, и зажигалась в сердце великая, страстно желанная скорбь, – когда внезапно, неуловимо для зрения и слуха, все проваливалось, все исчезало, и в холодной, мёртвой пустоте появлялась страшная и неподвижная маска идиота. И казалось попадье, что во второй раз похоронила она Васю и глубоко зарыла его; и хотелось разбить голову, в самых недрах которой нагло царит чуждый и отвратительный образ. В страхе она металась по комнате и звала мужа:
– Василий! Василий! Скорее сюда!
О. Василий приходил и молча усаживался в неосвещённом углу; и был так безучастен он и спокоен, как будто не было ни крика, ни безумия, ни страха. И глаз его не видно было, и под тяжёлою надбровною аркою неподвижно чернели два глубоких пятна, от которых исхудавшее лицо казалось похожим на череп. Опершись подбородком на костлявую руку, он застывал в тяжёлом молчании и неподвижности, пока успокоенная попадья с безумной старательностью загораживала дверь, за которой находился идиот. Она сдвигала столы и стулья, набрасывала подушки и платья, но этого казалось ей мало. И с силой пьяного человека она срывала с места тяжёлый старинный комод и двигала его к двери, царапая пол.
– Стулья отодвинь! – запыхавшись, кричала она мужу, и тот молча вставал, освобождал место и снова садился в свой угол.
На минуту попадья успокаивалась и садилась, сдерживая рукой тяжёлое дыхание, но тотчас же вскакивала и, откинув с уха распустившиеся волосы, с ужасом прислушивалась к тому, что грезилось ей за стеной.
– Слышишь? Василий, слышишь?
Два чёрных пятна неподвижно глядели на неё, и безучастный далёкий голос отвечал:
– Там тихо. Он спит. Успокойся, Настя.
Попадья улыбалась радостно и светло, как ребёнок, и нерешительно присаживалась на кончик стула.
– Правда? Спит? Ты сам видел? Не лги: лгать грешно.
– Да, видел. Спит.
– А кто же говорит там?
– Никого там нет. Это послышалось тебе.
И попадье становилось так весело, что она громко смеялась, шутливо покачивала головой и неопределённо отмахивалась – как будто хотел кто-то злой пошутить над нею и напугать, а она поняла его шутку и теперь смеётся. Но без отзвука, как камень в бездонную пропасть, падал и тут же умирал одинокий смех, и ещё кривился усмешкою рот, когда в глазах её уже нарастал холодный страх. И такая тишина стояла, словно никогда и никто не смеялся в этой комнате, и с разбросанных подушек, с перевёрнутых стульев, таких странных, когда смотреть на них снизу, с тяжёлого комода, неуклюже стоящего на необычном месте, – отовсюду глядело на неё голодное ожидание какой-то страшной беды, каких-то неведомых ужасов, доселе не испытанных ещё человеком. Она оборачивалась к мужу, – в чёрном углу мутно серело что-то длинное, прямое, смутное, как призрак; она наклонялась ближе, – на неё смотрело лицо, но смотрело оно не глазами, сокрытыми чёрною тенью бровей, а белыми пятнами острых скул и лба. И, часто дыша громким дыханием страха, она тихо жаловалась:
– Вася! Я боюсь тебя. Какой ты, право! Иди сюда, к свету.
О. Василий покорно перешагнул к столу, и тёплый свет лампы пал на его лицо, но не согрел его. Но оно было спокойно, на нем не было страха, и этого было достаточно для попадьи. Приблизив губы к самому уху о. Василия, она шёпотом спросила:
– Поп, а поп! Ты помнишь Васю… того Васю?
– Нет.
– Ага! – обрадовалась попадья. – Тоже нет. И я нет. Тебе страшно, поп? А? Страшно?
– Нет.
– А зачем ты стонешь во сне? Зачем ты стонешь?
– Так. Нездоров.
Попадья сердито засмеялась.
– Ты? Нездоров? Это ты нездоров? – Она ткнула пальцем в его костлявую, но широкую и твёрдую грудь. – Зачем ты лжёшь?
О. Василий молчал. Попадья злобно взглянула на его холодное лицо, давно не стриженную бороду, прозрачными клочками выступавшую из впалых щёк, и с отвращением передёрнула плечами:
– У-ах! Какой ты стал! Противный, злой, холодный, как лягушка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
И куда бы люди ни шли, что бы они ни делали, они ни на минуту не забывали, что там, в полутёмной комнате, сидит некто неожиданный и страшный, безумием рождённый. Когда они выходили из дому на свет, они старались не оборачиваться и не глядеть назад, но не могли выдержать и оборачивались – и тогда казалось им, что сам деревянный дом сознаёт страшную перемену: он точно сжался весь, и скорчился, и прислушивается к тому страшному, что содержится в глубине его, и все его вытаращенные окна, глухо замкнутые двери с трудом удерживают крик смертельного испуга. Попадья часто уходила в гости и целыми часами просиживала у дьяконицы, но и там не находила она покоя: как будто между идиотом и ею протягивались тонкие, как паутина, нити, и соединяли их прочно и навсегда. И если она уйдёт на край света, скроется за высокими стенами монастыря или даже умрёт – и туда, во мрак могилы, потянутся за нею тонкие, как паутина, нити и опутают её беспокойством и страхом. И не были спокойны их ночи: бесстрастны были лица спящих, а под их черепом, в кошмарных грёзах и снах вырастал чудовищный мир безумия, и владыкою его был все тот же загадочный и страшный образ полуребенка, полузверя.
Ему было четыре года, но он ещё не начал ходить и умел говорить одно только слово: «дай», был зол и требователен и, если чего-нибудь не давали, громко кричал злым животным криком и тянул вперёд руки с хищно скрюченными пальцами. В своих привычках он был нечистоплотен, как животное, все делал под себя, на постилку, и менять её было каждый раз мучением: с злой хитростью он выжидал момента, когда к нему наклонится голова матери или сестры, и впивался в волосы руками, выдёргивая целые пряди. Однажды он укусил Настю; та повалила его на кровать и долго и безжалостно била, точно он был не человек и не ребёнок, а кусок злого мяса; и после этого случая он полюбил кусаться и угрожающе скалил зубы, как собака.
Так же трудно было кормить его, – жадный и нетерпеливый, он не умел рассчитывать своих движений: опрокидывал чашку, давился и злобно тянулся к волосам скрюченными пальцами. И был отвратителен и страшен его вид: на узеньких, совсем ещё детских плечах сидел маленький череп с огромным, неподвижным и широким лицом, как у взрослого. Что-то тревожное и пугающее было в этом диком несоответствии между головой и телом, и казалось, что ребёнок надел зачем-то огромную и страшную маску.
И, как прежде, стала пить измученная попадья. Пила она много, до потери сознания и болезни, но и могучий алкоголь не мог вывести её из железного круга, в середине которого царил страшный и необыкновенный образ полуребенка, полузверя. Как прежде, искала она в водке жгучих и скорбных воспоминаний о погибшем первенце, но они не приходили, и тяжёлая, мёртвая пустота не дарила ей ни образа, ни звука. Всеми силами разгорячённого мозга она вызывала милое лицо тихонького мальчика, напевала песенки, какие пел он, улыбалась, как он улыбался, представляла, как давился он и захлёбывался молчаливой водой; и, уже, казалось, становился близок он, и зажигалась в сердце великая, страстно желанная скорбь, – когда внезапно, неуловимо для зрения и слуха, все проваливалось, все исчезало, и в холодной, мёртвой пустоте появлялась страшная и неподвижная маска идиота. И казалось попадье, что во второй раз похоронила она Васю и глубоко зарыла его; и хотелось разбить голову, в самых недрах которой нагло царит чуждый и отвратительный образ. В страхе она металась по комнате и звала мужа:
– Василий! Василий! Скорее сюда!
О. Василий приходил и молча усаживался в неосвещённом углу; и был так безучастен он и спокоен, как будто не было ни крика, ни безумия, ни страха. И глаз его не видно было, и под тяжёлою надбровною аркою неподвижно чернели два глубоких пятна, от которых исхудавшее лицо казалось похожим на череп. Опершись подбородком на костлявую руку, он застывал в тяжёлом молчании и неподвижности, пока успокоенная попадья с безумной старательностью загораживала дверь, за которой находился идиот. Она сдвигала столы и стулья, набрасывала подушки и платья, но этого казалось ей мало. И с силой пьяного человека она срывала с места тяжёлый старинный комод и двигала его к двери, царапая пол.
– Стулья отодвинь! – запыхавшись, кричала она мужу, и тот молча вставал, освобождал место и снова садился в свой угол.
На минуту попадья успокаивалась и садилась, сдерживая рукой тяжёлое дыхание, но тотчас же вскакивала и, откинув с уха распустившиеся волосы, с ужасом прислушивалась к тому, что грезилось ей за стеной.
– Слышишь? Василий, слышишь?
Два чёрных пятна неподвижно глядели на неё, и безучастный далёкий голос отвечал:
– Там тихо. Он спит. Успокойся, Настя.
Попадья улыбалась радостно и светло, как ребёнок, и нерешительно присаживалась на кончик стула.
– Правда? Спит? Ты сам видел? Не лги: лгать грешно.
– Да, видел. Спит.
– А кто же говорит там?
– Никого там нет. Это послышалось тебе.
И попадье становилось так весело, что она громко смеялась, шутливо покачивала головой и неопределённо отмахивалась – как будто хотел кто-то злой пошутить над нею и напугать, а она поняла его шутку и теперь смеётся. Но без отзвука, как камень в бездонную пропасть, падал и тут же умирал одинокий смех, и ещё кривился усмешкою рот, когда в глазах её уже нарастал холодный страх. И такая тишина стояла, словно никогда и никто не смеялся в этой комнате, и с разбросанных подушек, с перевёрнутых стульев, таких странных, когда смотреть на них снизу, с тяжёлого комода, неуклюже стоящего на необычном месте, – отовсюду глядело на неё голодное ожидание какой-то страшной беды, каких-то неведомых ужасов, доселе не испытанных ещё человеком. Она оборачивалась к мужу, – в чёрном углу мутно серело что-то длинное, прямое, смутное, как призрак; она наклонялась ближе, – на неё смотрело лицо, но смотрело оно не глазами, сокрытыми чёрною тенью бровей, а белыми пятнами острых скул и лба. И, часто дыша громким дыханием страха, она тихо жаловалась:
– Вася! Я боюсь тебя. Какой ты, право! Иди сюда, к свету.
О. Василий покорно перешагнул к столу, и тёплый свет лампы пал на его лицо, но не согрел его. Но оно было спокойно, на нем не было страха, и этого было достаточно для попадьи. Приблизив губы к самому уху о. Василия, она шёпотом спросила:
– Поп, а поп! Ты помнишь Васю… того Васю?
– Нет.
– Ага! – обрадовалась попадья. – Тоже нет. И я нет. Тебе страшно, поп? А? Страшно?
– Нет.
– А зачем ты стонешь во сне? Зачем ты стонешь?
– Так. Нездоров.
Попадья сердито засмеялась.
– Ты? Нездоров? Это ты нездоров? – Она ткнула пальцем в его костлявую, но широкую и твёрдую грудь. – Зачем ты лжёшь?
О. Василий молчал. Попадья злобно взглянула на его холодное лицо, давно не стриженную бороду, прозрачными клочками выступавшую из впалых щёк, и с отвращением передёрнула плечами:
– У-ах! Какой ты стал! Противный, злой, холодный, как лягушка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20