.. Отворив дверь на площадку вагона, Кузьма с отрадой вздохнул холодной и душистой дождевой свежестью. Дождь глухо гудел по навесу над площадкой, лил с него ручьями, летел брызгами. Вагоны, раскачиваясь, грохотали среди шума дождя, навстречу, опускаясь и подымаясь, плыли проволоки телеграфа, по бокам бежали густые свеже-зеленые опушки орешника. Пестрая куча мальчишек вдруг выскочила из-под насыпи и звонко, хором закричала что-то. Кузьма умиленно улыбнулся, и все лицо его покрылось мелкими морщинами. А подняв глаза, он увидел на противоположной площадке странника: доброе, измученное крестьянское лицо, седую бороду, широкополую шляпу, драповое пальто, подпоясанное веревкой, мешок и жестяной чайник за плечами, на тонких ногах - бахилки. И крикнул сквозь грохот и шум!
- С богомолья?
- Из Воронежа, - с милой готовностью ответил слабым криком странник.
- Жгут там помещиков?
- Жгут...
- И чудесно!
- Ась?
- Чудесно, говорю! - крикнул Кузьма.
И, отвернувшись, дрожащими руками, смаргивая набежавшие слезы умиления, стал свертывать цигарку... Но мысли опять спутались. "Странник - народ, а скопец и учитель - не народ? Рабство отменили всего сорок пять лет назад, что ж и взыскивать с этого народа? Дат но кто виноват в этом? Сам же народ!" И лицо Кузьмы опять потемнело и осунулось.
На четвертой станции он слез и нанял подводу. Мужики-извозчики просили сперва семь рублей - до Казакова было двенадцать верст, - потом пять с полтиной. Наконец, один сказал: "Трояк отдашь - повезу, а то и язык трепать нечего. Нынче вам не прежнее..." Но не выдержал тона и прибавил привычную фразу: "Опять же корма дорогие..." И повез за полтора. Грязь была непролазная, телега маленькая, еле живая, лошаденка - ушастая, как осел, слабосильная. Медленно потянулись со двора станции, мужик, сидевший на грядке, стал томиться, дергая веревочные вожжи, как бы желая всем своим существом помочь лошади. Он на станции хвастался, что ее "не удержишь", и теперь, видимо, стыдился. Но что было хуже всего, так это он сам. Молодой, огромный, полный, в лаптях и белых онучах, в коротком чекмене, подпоясанный оборкой, и в старом картузе на прямых, желтых волосах. Пахнет курной избой, коноплей, - пахарь времен царя Гороха! - лицо белое, безусое, а горло распухшее, голос сиплый.
- Как тебя зовут? - спросил Кузьма.
Звали Ахванасьем...
"Ахванасьем!" - подумал Кузьма с сердцем.
- А дальше?
- Меньшов.... Н-но, анчихрнст!
- Дурная, что ль? - кивнул Кузьма на горло.
- Ну, уж и дурная, - пробормотал Меньшов, отводя глаза в сторону. Квасу холодного напился.
- Да глотать-то больно?
- Глотать - нет, не больно...
- Ну, значит, и не болтай попусту, - сказал Кузьма строго. Налаживай-ка лучше в больницу поскорее. Женатый небось?
- Женатый...
- Ну, вот видишь; Пойдут дети - и наградишь ты их всех в лучшем виде.
- Уж это как пить дать, - согласился Меньшов.
И, томясь, стал дергать вожжи. "Не-но... Сладу с тобой нету, анчихрист!" Наконец бросил это бесполезное занятие и успокоился. Долго молчал и вдруг спросил:
- Собрали, купец, Думу-то ай нет?
- Собрали.
- А Макаров-то, говорят, жив, - только не велел сказывать...
Кузьма даже плечами вздернул: черт знает что в этих степных головах! "А богатство-то какое!" - думал он, мучительно сидя с поднятыми коленями на голом дне телеги, на клоке соломы, крытом веретьем, и оглядывая улицу. Чернозем-то какой! Грязь на дорогах - синяя, жирная зелень деревьев, трав, огородов - темная, густая... Но избы - глиняные, маленькие, с навозными крышами. Возле изб - рассохшиеся водовозки. Вода в них, конечно, с головастиками... Вот богатый двор. Старая рига на гумне. Варок, ворота, изба - все под одной крышей, под старновкой в начес. Изба кирпичная, в две связи, простенки разрисованы мелом: на одном - палочка и по ней вверх - рогульки, елка, на другом что-то вроде петуха; окошечки тоже окаймлены мелом зубцами. "Творчество! - ухмыльнулся Кузьма. - Пещерные времена, накажи бог, пещерные!" На дверях пунек - кресты, написанные углем, у крыльца - большой могильный камень, - видно, дед или бабка про смерть приготовили... Да, двор богатый. Но грязь кругом по колено, на крыльце лежит свинья. Окошечки крохотные, и в жилой половине избы небось темнота, - вечная теснота: полати, ткацкий стан, здоровенная печь, лохань с помоями... А семья большая, детей много, зимой - ягнята, телята... И сырость, угар такой, что зеленый пар стоит. А дети хнычут - и орут, получая подзатыльники; невестки ругаются "чтоб тебя громом расшибло, сука подворотная!" - желают друг другу "подавиться куском на Велик день"; старушонка-свекровь поминутно швыряет ухваты, миски, кидается на невесток, засучивая темные, жилистые руки, надрывается от визгливой брани, брызжет слюной и проклятиями то на одну, то на другую... Зол, болен и старик, изнурил всех наставлениями...
Дальше повернули на выгон. На выгоне налаживалась ярмарка. Уже кое-где торчали остовы палаток, навалены были колеса, глиняная посуда; дымилась смазанная на живую руку печь, пахло оладьями; серела походная кибитка цыган, и возле колес ее сидели овчарки на целях. Дальше, возле казенного кабака, стояла тесная толпа девок, мужиков, и раздавались вскрикиванья.
- Гуляет народ, - задумчиво сказал Меньшов.
- Это с какой радости? - спросил Кузьма.
- Надеется...
- На что?
- Известно, на что... На домового!
- И-их! - крикнул кто-то в толпе под крепкий глухой топот:
Не пахать, не косить,
Девкам жамки носить!
И невысокий мужик, стоявший сзади толпы, вдруг взмахнул руками. Все на нем было домовито, чисто, прочно - и лапти, и онучи, и новые тяжелые портки, и очень коротко, кургузо подрезанная сборчатая юбка поддевки из толстого сивого сукна. Он вдруг мягко и ловко топнул лаптем, взмахнул руками, тенором крикнул: "Расступись, дай купцу глянуть!" - и, вскочив в разомкнувшийся круг, отчаянно затряс портками перед молодым высоким малым, который, склонив картуз, дьявольски вывертывал сапогами и, вывертывая, сбрасывал с себя, с новой ситцевой рубахи, черную поддевку. Лицо малого было мрачно, бледно и потно.
- Сынок! Желанный! - вопила, среди гама и дробного топота, старушка в поневе, протягивая руки. - Будя тебе за ради Христа! Желанный, будя помрешь!
И сынок вдруг вскинул голову, сжал кулаки и зубы и с яростным лицом и топотом выкрикнул:
Ццыц, бабка, не кукуй...
- А она и так последние холсты для него продала, - говорил Меньшов, тащась по выгону. - Любит она его без памяти, - дело вдовье, - а он почесть кажный день мордует ее, пьяный... Знать, того стоит.
- Это каким же манером - "того стоит"? - спросил Кузьма.
- А таким... Не потакай...
У одной избы сидел на скамейке длинный мужик - краше в гроб кладут: ноги стоят в валенках, как палки, большие мертвые руки ровно лежат на острых коленях, на протертых портках. На лоб по-стариковски надвинута шапка, глаза замученные, просящие, нечеловечески-худое лицо вытянуто, губы пепельные, полураскрытые...
- Это Чучень, - сказал Меньшов, кивая на больного. - От живота второй год помирает.
- Чучень? Это что ж - прозвище?
- Прозвишша...
- Глупо! - сказал Кузьма.
И отвернулся, чтобы не видеть девчонки возле следующей избы: она, перевалившись назад, держала на руках ребенка в чепчике, пристально глазела на проезжих и, высовывая язык, нажевывала, готовила для ребенка соску из черного хлеба... А на крайнем гумне гудели от ветра лозинки, трепалось покосившееся пугало пустыми рукавами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
- С богомолья?
- Из Воронежа, - с милой готовностью ответил слабым криком странник.
- Жгут там помещиков?
- Жгут...
- И чудесно!
- Ась?
- Чудесно, говорю! - крикнул Кузьма.
И, отвернувшись, дрожащими руками, смаргивая набежавшие слезы умиления, стал свертывать цигарку... Но мысли опять спутались. "Странник - народ, а скопец и учитель - не народ? Рабство отменили всего сорок пять лет назад, что ж и взыскивать с этого народа? Дат но кто виноват в этом? Сам же народ!" И лицо Кузьмы опять потемнело и осунулось.
На четвертой станции он слез и нанял подводу. Мужики-извозчики просили сперва семь рублей - до Казакова было двенадцать верст, - потом пять с полтиной. Наконец, один сказал: "Трояк отдашь - повезу, а то и язык трепать нечего. Нынче вам не прежнее..." Но не выдержал тона и прибавил привычную фразу: "Опять же корма дорогие..." И повез за полтора. Грязь была непролазная, телега маленькая, еле живая, лошаденка - ушастая, как осел, слабосильная. Медленно потянулись со двора станции, мужик, сидевший на грядке, стал томиться, дергая веревочные вожжи, как бы желая всем своим существом помочь лошади. Он на станции хвастался, что ее "не удержишь", и теперь, видимо, стыдился. Но что было хуже всего, так это он сам. Молодой, огромный, полный, в лаптях и белых онучах, в коротком чекмене, подпоясанный оборкой, и в старом картузе на прямых, желтых волосах. Пахнет курной избой, коноплей, - пахарь времен царя Гороха! - лицо белое, безусое, а горло распухшее, голос сиплый.
- Как тебя зовут? - спросил Кузьма.
Звали Ахванасьем...
"Ахванасьем!" - подумал Кузьма с сердцем.
- А дальше?
- Меньшов.... Н-но, анчихрнст!
- Дурная, что ль? - кивнул Кузьма на горло.
- Ну, уж и дурная, - пробормотал Меньшов, отводя глаза в сторону. Квасу холодного напился.
- Да глотать-то больно?
- Глотать - нет, не больно...
- Ну, значит, и не болтай попусту, - сказал Кузьма строго. Налаживай-ка лучше в больницу поскорее. Женатый небось?
- Женатый...
- Ну, вот видишь; Пойдут дети - и наградишь ты их всех в лучшем виде.
- Уж это как пить дать, - согласился Меньшов.
И, томясь, стал дергать вожжи. "Не-но... Сладу с тобой нету, анчихрист!" Наконец бросил это бесполезное занятие и успокоился. Долго молчал и вдруг спросил:
- Собрали, купец, Думу-то ай нет?
- Собрали.
- А Макаров-то, говорят, жив, - только не велел сказывать...
Кузьма даже плечами вздернул: черт знает что в этих степных головах! "А богатство-то какое!" - думал он, мучительно сидя с поднятыми коленями на голом дне телеги, на клоке соломы, крытом веретьем, и оглядывая улицу. Чернозем-то какой! Грязь на дорогах - синяя, жирная зелень деревьев, трав, огородов - темная, густая... Но избы - глиняные, маленькие, с навозными крышами. Возле изб - рассохшиеся водовозки. Вода в них, конечно, с головастиками... Вот богатый двор. Старая рига на гумне. Варок, ворота, изба - все под одной крышей, под старновкой в начес. Изба кирпичная, в две связи, простенки разрисованы мелом: на одном - палочка и по ней вверх - рогульки, елка, на другом что-то вроде петуха; окошечки тоже окаймлены мелом зубцами. "Творчество! - ухмыльнулся Кузьма. - Пещерные времена, накажи бог, пещерные!" На дверях пунек - кресты, написанные углем, у крыльца - большой могильный камень, - видно, дед или бабка про смерть приготовили... Да, двор богатый. Но грязь кругом по колено, на крыльце лежит свинья. Окошечки крохотные, и в жилой половине избы небось темнота, - вечная теснота: полати, ткацкий стан, здоровенная печь, лохань с помоями... А семья большая, детей много, зимой - ягнята, телята... И сырость, угар такой, что зеленый пар стоит. А дети хнычут - и орут, получая подзатыльники; невестки ругаются "чтоб тебя громом расшибло, сука подворотная!" - желают друг другу "подавиться куском на Велик день"; старушонка-свекровь поминутно швыряет ухваты, миски, кидается на невесток, засучивая темные, жилистые руки, надрывается от визгливой брани, брызжет слюной и проклятиями то на одну, то на другую... Зол, болен и старик, изнурил всех наставлениями...
Дальше повернули на выгон. На выгоне налаживалась ярмарка. Уже кое-где торчали остовы палаток, навалены были колеса, глиняная посуда; дымилась смазанная на живую руку печь, пахло оладьями; серела походная кибитка цыган, и возле колес ее сидели овчарки на целях. Дальше, возле казенного кабака, стояла тесная толпа девок, мужиков, и раздавались вскрикиванья.
- Гуляет народ, - задумчиво сказал Меньшов.
- Это с какой радости? - спросил Кузьма.
- Надеется...
- На что?
- Известно, на что... На домового!
- И-их! - крикнул кто-то в толпе под крепкий глухой топот:
Не пахать, не косить,
Девкам жамки носить!
И невысокий мужик, стоявший сзади толпы, вдруг взмахнул руками. Все на нем было домовито, чисто, прочно - и лапти, и онучи, и новые тяжелые портки, и очень коротко, кургузо подрезанная сборчатая юбка поддевки из толстого сивого сукна. Он вдруг мягко и ловко топнул лаптем, взмахнул руками, тенором крикнул: "Расступись, дай купцу глянуть!" - и, вскочив в разомкнувшийся круг, отчаянно затряс портками перед молодым высоким малым, который, склонив картуз, дьявольски вывертывал сапогами и, вывертывая, сбрасывал с себя, с новой ситцевой рубахи, черную поддевку. Лицо малого было мрачно, бледно и потно.
- Сынок! Желанный! - вопила, среди гама и дробного топота, старушка в поневе, протягивая руки. - Будя тебе за ради Христа! Желанный, будя помрешь!
И сынок вдруг вскинул голову, сжал кулаки и зубы и с яростным лицом и топотом выкрикнул:
Ццыц, бабка, не кукуй...
- А она и так последние холсты для него продала, - говорил Меньшов, тащась по выгону. - Любит она его без памяти, - дело вдовье, - а он почесть кажный день мордует ее, пьяный... Знать, того стоит.
- Это каким же манером - "того стоит"? - спросил Кузьма.
- А таким... Не потакай...
У одной избы сидел на скамейке длинный мужик - краше в гроб кладут: ноги стоят в валенках, как палки, большие мертвые руки ровно лежат на острых коленях, на протертых портках. На лоб по-стариковски надвинута шапка, глаза замученные, просящие, нечеловечески-худое лицо вытянуто, губы пепельные, полураскрытые...
- Это Чучень, - сказал Меньшов, кивая на больного. - От живота второй год помирает.
- Чучень? Это что ж - прозвище?
- Прозвишша...
- Глупо! - сказал Кузьма.
И отвернулся, чтобы не видеть девчонки возле следующей избы: она, перевалившись назад, держала на руках ребенка в чепчике, пристально глазела на проезжих и, высовывая язык, нажевывала, готовила для ребенка соску из черного хлеба... А на крайнем гумне гудели от ветра лозинки, трепалось покосившееся пугало пустыми рукавами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32