Нет, очевидно, нужды напоминать о совершавшемся в ту пору отливе наших сил из деревни в город, о постепенном и партизанском переходе к боевым террорным средствам борьбы.
Не стану утверждать, что я была зорче моих друзей. Но из этакого перехода, естественно, возникал «смит и вессон» со всеми, так сказать, револьверными последствиями. А я слишком хорошо знала, как легко пустить кровь и как трудно остановить кровь. Не абстрактную, словесную, журнальную, а живую, горячую, с ее острым, пугающим запахом. Я это знала слишком хорошо!
Наконец, переход к новым средствам был мне но совсем понятен именно у Михайлова. Ведь недавно его поглощали помыслы о расколе, о некоей революционной религии – и вот отступил в сторону «смит и вессона»?
– В расколе, – отвечал Александр Дмитриевич, – там, матушка, чувствуешь себя, как ватой обложенный. И будто глохнешь. Будто нет ничего на свете: ни движения, ни энергии. Ощущаешь себя таким одиноким в каких-нибудь Синеньких, таким заброшенным, хоть плачь…
Он улыбался. Я сказала, что это правда, но верхняя, а не глубинная. Он взглянул на меня не без удивления. Его удивление мне польстило: то было признание моей проницательности.
– Да, – сказал он уже без улыбки, – что верно, то верно: раскол – сила великая, хоть и косная. Там знаете, что меня в особенности привлекало? А вот это убеждение, что царство русское «повредилось», что власть у антихриста, а настоящая Русь «ушла под землю»… Я понимаю, о чем вы… Разумеется, Христос – воплощение любви. Но и воплощение гнева! Ведь он изгнал торгующих из храма – чем? Разве проповедью, а? Нет, бичом изгнал… И еще вот что, Анна. Вы помните, что дело прочно, когда под ним струится кровь. Ну, вот, вот. Да только чья кровь струится? В том-то и суть: своя . И тут искупление…
Нынешние, праздно болтающие, «оппозиционно» распивая чаи с крыжовенным, осуждают погибших: ай-ай-ай, решились на кровопролитие. Я отказываюсь понимать нынешних «оппозиционных»! Разве они знают душевные страдания тех, кто, погибнув, ушел к своим братьям, покоящимся в лоне матери-земли, к братьям, которым тоже не удалось решить великие вопросы устроения жизни?..
Тогда, перед отъездом в Харьков, Александр Дмитриевич просил меня наведаться в ортопедическую лечебницу на Невском, против Малой Морской. Хозяину лечебницы принадлежал весь дом, в бельэтаже которого размещалось «Центральное депо оружия».
– Мне обещали приобрести отменный механизм, – объяснил Михайлов. – Уж домовладельцу приказчики не всучат какую-нибудь дрянь. Мне ходить, лишь швейцару глаза мозолить, а я не знаю, куплен ли отменный сей механизм. Вот вы и разведайте.
Я согласилась, но прибавила; а почему, мол, мне и не забрать «отменный механизм»?
Михайлов тряхнул головой:
– Э, нет! Еще попадетесь с ним…
– Я-то, коли и попадусь, не окажу сопротивление, а вы, думаю…
– Я? – переспросил он серьезно. – Непременно, это решено. Бог выдаст – съем свинью, это решено.
Я поехала конкой.
Приезжаю.
Ливрейный лакей, из тех, что ужасно важничают, повел меня к барину. Шагов не слышно было – ноги утопали в коврах.
Я увидела мебель красного дерева, картины, вазы с цветами. Роскошь не отдавала нуворишем, но все равно коробила мою нигилистическую натуру.
Из гостиной появился белокурый господин в летнем дневном костюме – светлый пиджак с белыми перламутровыми пуговицами, темные брюки. Господин изволил тотчас признать бедную посетительницу, протянул руки и продекламировал звучным баритоном:
Мадам, я вам сказать обязан –
Я не герой, я не герой,
Притом же я любовью связан
Совсем с другой, совсем с другой!
И мы оба покатились со смеху.
Он был по-прежнему моложав, красив, строен, этот доктор Орест Эдуардович Веймар. Тот самый, что на своем рысаке Варваре похитил из тюремной больницы кн. Кропоткина; тот самый, что выручил меня на первом моем ночном дежурстве в военном госпитале.
Я еще ни о чем не поспела осведомиться, как из гостиной вышел человек, овеянный папиросным дымом, и остановился, глядя на наши веселые физиономии. Орест Эдуардович представил меня своему гостю. Гость назвался, но весьма невнятно. Мне казалось, что я встречала этого человека, и лишь потом сообразила, что прежде-то видела не его самого, а его фотографический портрет.
– Давняя знакомая, – говорил Веймар, пропуская нас в гостиную, – с басурманом сражались. Ты, Глеб Иванович, поспрошай Анну Илларионовну, она тебе многое порасскажет.
И тут-то меня осенило: да это – Успенский. Глеб Иванович! Я совершенно потерялась, разинула рот.
– Ах, – сказал он, – досада-то какая: водку пропустили!
Сказано было добродушно, дружески, но я будто б «споткнулась» об эту шутку и буркнула:
– А я не пью.
Он с комическим недоумением развел руками!
– Эва, «не пью»… Что вы? Что вы?
Я не была обижена или задета, пустое, но мне показалось несовместным – Глеб Иванович Успенский и… и такие плоские шуточки. И я бы, наверное, думала, что лучше не знать «живого» писателя, а читать то, что он пишет, так бы и думала, если бы не те несколько слов, тяжелых, мучительных слов, произнесенных Успенским. Не для меня, даже не для Ореста Эдуардовича, а как бы для самого себя, самому себе…
– Приобрел-с, – весело говорил доктор Веймар, подводя меня к креслу и усаживая, – и такой, знаете ли, приобрел, какой и у Османа-паши не водился. Монстр! Гиппопотама разнесет по шерстинке. Не извольте беспокоиться, отличнейший механизм…
– А! – коротко бросил Успенский, глянув на меня быстро и внимательно, машинально прилаживая, папиросу – у него была манера вставлять, не докурив, новую папиросу в старую гильзу.
«А!» – бросил он, и я поняла, что Успенский знает, о чем речь.
Впоследствии я несколько раз видела и слушала Глеба Ивановича. Я даже была у него дома, на встрече восемьдесят первого года, когда многие из собравшихся словно бы простились с Глебом Ивановичем.
Пред мысленным взором он весь – с вечной папиросой, высоколобый, застенчивый, редко улыбающийся, с удивительно переменчивыми глазами, то темными, то внезапно голубеющими. Вот он задумывается, глядя вбок и поверх слушателей, точно уходит далеко-далеко, и там, вдали, рассматривает что-то свое, особенное. Вот он возвращается и продолжает; окутываясь дымом, продолжает свои рассказы, вызывающие то гомерический хохот, то слезы…
Да, мне посчастливилось и видеть и слушать Глеба Ивановича, писателя и человека, в котором, убеждена, воплощалась русская совесть, русская скромность, чистота и мука, но первая встреча поразила меня по-особому, потому что именно тогда, у доктора Веймара, в погожий летний день, в светлой красивой гостиной, Успенский, покосившись на револьвер-монстр, принесенный из кабинета Орестом Эдуардовичем, тихо и внятно проговорил:
– Не верю, что это приведет к правде… Не верю, не могу поверить…
А потом, годы спустя, передал осужденной Фигнер коротенькую записочку: «Как я Вам завидую».
И не верил, и завидовал тем, кто верил.
5
Дважды мне пришлось покидать Петербург и следовать за Александром Дмитриевичем. И оба раза летом. Летом семьдесят восьмого года и летом семьдесят девятого. Поездки эти залегли в памяти друг подле друга, и мне легче писать так, как они запечатлелись, как в чувствах остались. Да ведь в конце концов не хронику пишу.
Начну, как и было, Харьковом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80