Не только солнце и облака, тепло или холод укажут мне путь, кажется, само тело мое оснащено приборами, показывающими, что же нынче сулит мне мир.
Три пути предоставляются мне на выбор. Веселая дорога к Юргордену, людная Страндвеген с прилегающими улочками, и, наконец, уединенная Виа Долороза, которую я уже описал. Но всегда с первой же минуты я знаю, куда нынче понесут меня ноги. И если я в ладу с самим собой, то даже воздух ласков ко мне, и я спешу к людям.
И вот я шагаю по улицам в оживленной толпе, и все люди – будто друзья мне. Но если на душе скверно, тогда вокруг мне видятся одни лишь враги, издевательски посматривающие на меня, и так нестерпима порой их злоба, что иной раз я вынужден повернуть назад. Иногда я устремляюсь к Брунсвику или к дубовым рощам на холмах Росендала, и если природа созвучна мне, тогда я чувствую себя здесь как дома. С этими местами я сроднился, сросся, они стали фоном в действе, исполняемом мной одним. Но и у здешнего пейзажа свой нрав, и нет-нет да выдастся утро, когда мы не ладим друг с другом. Тогда картина меняется: триумфальные арки берез мгновенно обращаются в пучки розог; сквозь толщу волшебной листвы грозят увесистые дубинки орешника; дуб свирепо размахивает над моей головой узловатыми сучьями, и мне страшно, словно на меня уже надели ярмо. Этот разлад между мной и пейзажем настолько мучителен, что я готов сдаться и бежать отсюда. Но стоит мне повернуться и увидеть Южное предместье с его великолепным городским рисунком, как я тотчас кажусь себе путником, забредшим в чужой, враждебный край, туристом, впервые узревшим эти места, и я вправду растерян, как какой-нибудь чужестранец, не знающий в этом городе никого.
Затем я возвращаюсь домой, сажусь за письменный стол и оживаю: весь тот заряд, что я почерпнул на воле, отрицательный, как и положительный, служит теперь моим неисчислимым задачам. Я живу, живу многоликой жизнью всех людей, о которых пишу: с весельчаками веселюсь, со злодеями злобствую, творю добро с добродетельными, словом, вылезаю из собственной скорлупы, из своего «я» и глаголю устами детей, женщин и стариков: я – король и нищий; могучий тиран и презираемый всеми подъяремный тираноборец; я вездесущ и многолик, любую веру готов признать своей, и всем эпохам принадлежит моя жизнь, – только сам себе я больше не принадлежу. Состояние это дарит мне ни с чем не сравнимое счастье.
Но к обеду я завершаю работу, – в этот день я уже больше не стану писать, и тут для меня наступает такая мука, что сумерки мнятся мне предвозвестием смерти. А сумерки тянутся ужас как долго. Другие люди после дневного труда находят развлечение в беседе с друзьями, мне же нечем развлечься. Тишина обступает меня, я пытаюсь читать, но сил уже нет ни на что. Тогда я начинаю мерять шагами комнату, поглядывая на часы, когда же они пробьют десять. И скоро они бьют десять.
Я сбрасываю одежду, вместе со всеми этими пуговицами, пряжками, кнопками и тесемками, – и душе моей приходит черед вздохнуть свободнее и сбросить гнет. Совершив омовение на восточный лад, я ложусь в кровать, и тут будто рассыпается все бытие: воля к жизни, к битвам, к борьбе угасает, а сонливость весьма сродни жажде смерти.
Но сначала я отдаю полчаса медитации – читаю духовные книги, которые выбираю всякий раз по настроению. Иногда я беру католическую книгу, от которой веет апостольским, традиционным христианством; подобно латыни и греческому – это наши истоки, ведь католическое христианство – начало начал нашей, моей культуры. Погружаясь в римский католицизм, я чувствую себя римским гражданином. И одновременно – гражданином Европы; к тому же вплетенные в текст латинские стихи напоминают мне, что я образованный человек. Я не католик, никогда им не был да и не намерен связывать себя принадлежностью к тому или иному вероисповеданию. Иногда я беру старую лютеранскую книгу – с псалмом на каждый день года – и пользуюсь ею как жупелом. Книга эта написана в XVII веке, когда людям на земле жилось худо. Потому и сочинитель ее на редкость суров и превозносит страдание как некую божью милость и благодать. Лишь невзначай случается ему обронить доброе слово, поистине он способен довести читателя до отчаяния, и потому я вступаю с ним в поединок. «Неверно все это, – говорю я себе, – это всего лишь испытание моих душевных сил. Ибо католический автор объяснил мне, что искуситель творит самое злое дело, стремясь столкнуть человека в пропасть отчаяния, отнять у него надежду, а надежда для католика – непременная добродетель, ведь суть веры в том, чтобы ждать от бога добра, а приписывать богу зло – это от дьявола».
Изредка достаю я другую, странную книгу, изданную в XVIII столетии, в век Просвещения. Автор ее неизвестен, и я затрудняюсь сказать, кто он – католик, лютеранин или кальвинист , в книге, однако, заключена христианская жизненная мудрость – мудрость человека, который хорошо знал мир и людей, да притом еще был и поэт и ученый. Этот автор всегда говорит мне именно то, что в этот день, в этот час мне необходимо услышать. И если в какой-то миг все восстанет во мне против неправомерных и нелепых его требований к смертному человеку, то в следующий миг автор сам же и приведет все мои возражения. Он, что называется, разумный малый, который трезво смотрит на вещи и умеет расставить по своим местам праведное и неправедное. Слегка напоминает он Якоба Бёме , считавшего, что всякое явление содержит в себе и «да» и «нет».
В особо торжественных случаях я обращаюсь к Библии. У меня несколько Библий, изданных в разное время, и мне всегда кажется, будто не одно и то же начертано в них, – уж очень рознятся они друг от друга силой заложенного в них заряда и воздействия на меня. Одна, в черном кардуановом переплете, швабахской печати XVII века, источает необычайный накал. Библия эта некогда принадлежала семейству священника, чье родословное древо запечатлено на внутренней стороне обложки. И кажется, будто в этой книге долго копились злоба и ненависть, ибо она только и знает что изрыгать проклятия и призывать на чью-то голову кары небесные; сколько бы ни листал я ее – всюду натыкался я на проклятия, которые Давид или Иеремия посылают врагам, а этого я уж никак не хочу читать, потому что это не по-христиански. Вот, к примеру, молится Иеремия: «Итак, предай сыновей их голоду и подвергни их мечу; да будут жены их бездетными и вдовами, а мужья их да будут поражены смертью», и так далее в том же духе. Это не для христианской души. Я понимаю: можно просить у бога защиты от недругов, которые хотят столкнуть тебя в бездну, тогда как всеми помыслами ты устремлен ввысь, защиты от врагов, что из злобы отнимают у тебя хлеб. И то мне понятно, что можно возблагодарить господа, когда враг твой повержен; все народы, добыв победу, возглашали «Тя, боже», но молить бога покарать врагов, точно указывая род наказания, на это я бы нипочем не решился, и смею сказать: что годилось во время оно для Иеремии или Давида, то непригодно нынче для меня.
Есть у меня, однако, еще и другая Библия, на сей раз XVIII века, в опойковом переплете с золотым тиснением. Конечно, написано в ней то же самое, что и в первой, но содержание подается здесь по-иному. Книга эта с виду напоминает роман и по большей части радует читателя, даже бумага и та посветлее, и шрифт много приятней, да и бог в ней куда как покладист;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Три пути предоставляются мне на выбор. Веселая дорога к Юргордену, людная Страндвеген с прилегающими улочками, и, наконец, уединенная Виа Долороза, которую я уже описал. Но всегда с первой же минуты я знаю, куда нынче понесут меня ноги. И если я в ладу с самим собой, то даже воздух ласков ко мне, и я спешу к людям.
И вот я шагаю по улицам в оживленной толпе, и все люди – будто друзья мне. Но если на душе скверно, тогда вокруг мне видятся одни лишь враги, издевательски посматривающие на меня, и так нестерпима порой их злоба, что иной раз я вынужден повернуть назад. Иногда я устремляюсь к Брунсвику или к дубовым рощам на холмах Росендала, и если природа созвучна мне, тогда я чувствую себя здесь как дома. С этими местами я сроднился, сросся, они стали фоном в действе, исполняемом мной одним. Но и у здешнего пейзажа свой нрав, и нет-нет да выдастся утро, когда мы не ладим друг с другом. Тогда картина меняется: триумфальные арки берез мгновенно обращаются в пучки розог; сквозь толщу волшебной листвы грозят увесистые дубинки орешника; дуб свирепо размахивает над моей головой узловатыми сучьями, и мне страшно, словно на меня уже надели ярмо. Этот разлад между мной и пейзажем настолько мучителен, что я готов сдаться и бежать отсюда. Но стоит мне повернуться и увидеть Южное предместье с его великолепным городским рисунком, как я тотчас кажусь себе путником, забредшим в чужой, враждебный край, туристом, впервые узревшим эти места, и я вправду растерян, как какой-нибудь чужестранец, не знающий в этом городе никого.
Затем я возвращаюсь домой, сажусь за письменный стол и оживаю: весь тот заряд, что я почерпнул на воле, отрицательный, как и положительный, служит теперь моим неисчислимым задачам. Я живу, живу многоликой жизнью всех людей, о которых пишу: с весельчаками веселюсь, со злодеями злобствую, творю добро с добродетельными, словом, вылезаю из собственной скорлупы, из своего «я» и глаголю устами детей, женщин и стариков: я – король и нищий; могучий тиран и презираемый всеми подъяремный тираноборец; я вездесущ и многолик, любую веру готов признать своей, и всем эпохам принадлежит моя жизнь, – только сам себе я больше не принадлежу. Состояние это дарит мне ни с чем не сравнимое счастье.
Но к обеду я завершаю работу, – в этот день я уже больше не стану писать, и тут для меня наступает такая мука, что сумерки мнятся мне предвозвестием смерти. А сумерки тянутся ужас как долго. Другие люди после дневного труда находят развлечение в беседе с друзьями, мне же нечем развлечься. Тишина обступает меня, я пытаюсь читать, но сил уже нет ни на что. Тогда я начинаю мерять шагами комнату, поглядывая на часы, когда же они пробьют десять. И скоро они бьют десять.
Я сбрасываю одежду, вместе со всеми этими пуговицами, пряжками, кнопками и тесемками, – и душе моей приходит черед вздохнуть свободнее и сбросить гнет. Совершив омовение на восточный лад, я ложусь в кровать, и тут будто рассыпается все бытие: воля к жизни, к битвам, к борьбе угасает, а сонливость весьма сродни жажде смерти.
Но сначала я отдаю полчаса медитации – читаю духовные книги, которые выбираю всякий раз по настроению. Иногда я беру католическую книгу, от которой веет апостольским, традиционным христианством; подобно латыни и греческому – это наши истоки, ведь католическое христианство – начало начал нашей, моей культуры. Погружаясь в римский католицизм, я чувствую себя римским гражданином. И одновременно – гражданином Европы; к тому же вплетенные в текст латинские стихи напоминают мне, что я образованный человек. Я не католик, никогда им не был да и не намерен связывать себя принадлежностью к тому или иному вероисповеданию. Иногда я беру старую лютеранскую книгу – с псалмом на каждый день года – и пользуюсь ею как жупелом. Книга эта написана в XVII веке, когда людям на земле жилось худо. Потому и сочинитель ее на редкость суров и превозносит страдание как некую божью милость и благодать. Лишь невзначай случается ему обронить доброе слово, поистине он способен довести читателя до отчаяния, и потому я вступаю с ним в поединок. «Неверно все это, – говорю я себе, – это всего лишь испытание моих душевных сил. Ибо католический автор объяснил мне, что искуситель творит самое злое дело, стремясь столкнуть человека в пропасть отчаяния, отнять у него надежду, а надежда для католика – непременная добродетель, ведь суть веры в том, чтобы ждать от бога добра, а приписывать богу зло – это от дьявола».
Изредка достаю я другую, странную книгу, изданную в XVIII столетии, в век Просвещения. Автор ее неизвестен, и я затрудняюсь сказать, кто он – католик, лютеранин или кальвинист , в книге, однако, заключена христианская жизненная мудрость – мудрость человека, который хорошо знал мир и людей, да притом еще был и поэт и ученый. Этот автор всегда говорит мне именно то, что в этот день, в этот час мне необходимо услышать. И если в какой-то миг все восстанет во мне против неправомерных и нелепых его требований к смертному человеку, то в следующий миг автор сам же и приведет все мои возражения. Он, что называется, разумный малый, который трезво смотрит на вещи и умеет расставить по своим местам праведное и неправедное. Слегка напоминает он Якоба Бёме , считавшего, что всякое явление содержит в себе и «да» и «нет».
В особо торжественных случаях я обращаюсь к Библии. У меня несколько Библий, изданных в разное время, и мне всегда кажется, будто не одно и то же начертано в них, – уж очень рознятся они друг от друга силой заложенного в них заряда и воздействия на меня. Одна, в черном кардуановом переплете, швабахской печати XVII века, источает необычайный накал. Библия эта некогда принадлежала семейству священника, чье родословное древо запечатлено на внутренней стороне обложки. И кажется, будто в этой книге долго копились злоба и ненависть, ибо она только и знает что изрыгать проклятия и призывать на чью-то голову кары небесные; сколько бы ни листал я ее – всюду натыкался я на проклятия, которые Давид или Иеремия посылают врагам, а этого я уж никак не хочу читать, потому что это не по-христиански. Вот, к примеру, молится Иеремия: «Итак, предай сыновей их голоду и подвергни их мечу; да будут жены их бездетными и вдовами, а мужья их да будут поражены смертью», и так далее в том же духе. Это не для христианской души. Я понимаю: можно просить у бога защиты от недругов, которые хотят столкнуть тебя в бездну, тогда как всеми помыслами ты устремлен ввысь, защиты от врагов, что из злобы отнимают у тебя хлеб. И то мне понятно, что можно возблагодарить господа, когда враг твой повержен; все народы, добыв победу, возглашали «Тя, боже», но молить бога покарать врагов, точно указывая род наказания, на это я бы нипочем не решился, и смею сказать: что годилось во время оно для Иеремии или Давида, то непригодно нынче для меня.
Есть у меня, однако, еще и другая Библия, на сей раз XVIII века, в опойковом переплете с золотым тиснением. Конечно, написано в ней то же самое, что и в первой, но содержание подается здесь по-иному. Книга эта с виду напоминает роман и по большей части радует читателя, даже бумага и та посветлее, и шрифт много приятней, да и бог в ней куда как покладист;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22