Я пошел вдоль по берегу, не думая ни о чем, любуясь воистину необыкновенным зрелищем.
Высокие ольховые кусты теперь выглядывали одними макушками. Видно было, как вода пригибает кусты в одну сторону по своему течению, а они пружинят, стараются выпрямиться, пользуясь малейшим послаблением мутных струй, и оттого беспрерывно кланяются как заведенные.
Старую ветлу затопило по самую крону. По ее ветвям сновали, тревожно и жалобно крича, разнообразные пичужки. Наверное, немало уютных обжитых гнезд (по времени так и с птенцами) залило этой водой.
В одном месте я остановился, засмотревшись на завертину. Вода в этом месте ударялась о загнутый берег, ходила кругами. По краю завертины движение воды было медленное, как бы ленивое, но ближе к середине оно все убыстрялось и убыстрялось, образуя наконец водяную вертящуюся яму, в которую неудержимо тянуло все, что проплывало мимо: солому, сено, щепки и даже пузыри, рождающиеся там, где вода расчесывалась ветвями затопленных деревьев.
До моего слуха стал доноситься однообразный слабенький писк, настолько слабенький, что сначала я хоть и слышал его, но как-то не обращал внимания, как-то он не мог «допищаться» до меня. Может быть, спутывался сначала с писком и щебетанием птиц, а потом уж и выделился, чтобы завладеть вниманием.
Я прислушался и понял, что пищит не одно существо, а несколько, и где-то очень близко, чуть ли не у моих ног.
Сделав несколько шагов по берегу, я прислушался еще раз и тут увидел у носка моего, самому мне показавшегося огромным резинового сапога крохотную ямочку, оставленную некогда коровьим копытом. В ямке, сбившись в клубочек, барахтались крохотные существа, беспомощные, как все детеныши.
Детеныши были величиной со взрослых мышей или, лучше сказать, с кротов, потому что больше походили на них окраской своих мокреньких шубок. Их копошилось там штук шесть, причем каждый старался занять верх, так что они вслепую все время перемешивались клубочком, попирая и топча наиболее слабеньких.
Ямка находилась как раз на границе земли и воды. Но вода продолжала неумолимо подниматься. Она скопилась холодной лужицей на дне убежища, где два слепеньких существа лежали, не двигаясь, то ли захлебнувшись, то ли их затоптали в слепой борьбе за существование их же «братишки» и «сестренки».
Мне захотелось узнать, чьи это детеныши, и я стал оглядываться. Из-за верхушки ольхи, судорожно, непрерывно загребая лапками, чтобы удержаться на одном месте (течение сносило ее), глядела на меня своими черными бусинками выхухоль. Встретившись со мной глазами, она быстро, испуганно поплыла в сторону, но невидимая связь с коровьим копытцем держала ее, как на нитке. Поэтому поплыла выхухоль не вдаль, а по кругу. Она вернулась к ольховому кусту и снова стала глядеть на меня, без устали гребя на одном месте.
Копытце при нормальной высоте было далеко от берега. Значит, можно было предположить, что мать, когда вода хлынула в нору, сумела перетащить детенышей на сухое высокое место. Скорее всего, копытце было не первым убежищем. Но все предыдущие тоже заливало водой, как залило теплую нору, как зальет через четверть часа и это студеное, с лужицей на дне копытце.
Выхухоль держалась на воде метрах в двух от меня, что невероятно для этого крайне осторожного, крайне пугливого зверька. Это был героизм, это было самопожертвование матери, но иначе не могло и быть: ведь детеныши кричали так тревожно и так призывно!
Я наконец ушел, чтобы не мешать матери делать свое извечное дело – спасать своих детей. Может быть, она перетащит их еще на новое место, и хоть снова начинается дождь, и в конце концов вряд ли ее детеныши выйдут целыми из этой передряги, как уж не вышли те двое, что лежат на дне ямки, – живой думает о живом.
Я направился домой. Поддавшись невольной сентиментальности, я думал о том, что у меня тоже есть дети. Я старался вообразить бедствие, которое по масштабу, по неожиданности, по разгулу и ужасу было бы для нас как этот паводок для бедной семьи зверушек, когда пришлось бы точно так же тащить детей в одно, в другое, в третье место, а они гибли бы в пути от холода и от борьбы за существование, и кричали бы, и звали бы меня, а я не имел бы возможности к ним приблизиться.
Перебрав все, что подсказывало воображение, я остановился на самом страшном человеческом бедствии. Название ему – война.
Дождь усиливался с минуты на минуту, он больно сек меня по лицу и рукам. На землю спустилась черная, ненастная ночь. В реке по-прежнему прибывала вода.
В небе, выше дождя, превыше ночной темноты, так, что едва доносился звук, неизвестно куда и неизвестно откуда летели птицы, созданные из огня и металла.
Если бы они и могли теперь взглянуть со своей высоты на землю и на меня, идущего по ней, то я им показался бы куда мельче, куда микроскопичнее, чем полчаса назад казались мне слепые, озябшие детеныши выхухоли, лежащие на самом краю земли и стихии.
1961
Зимний день
Случалось ли вам встать однажды с постели раньше обыкновенного и встретить самое раннее утро не в доме, а где-нибудь у реки или в лесу? Значит, вам хорошо знакомо чувство раскаяния, запоздалого сожаления, что все предыдущие утра (сколько тысяч их было!) вы беззаботно и безвозвратно проспали. Проспали самое лучшее, что так просто и легко дарила вам жизнь.
Именно чувство раскаяния я и должен отметить прежде всего, а потом уж восторг, и певучесть в душе, и легкость, и радость от того, что вот это-то утро все-таки не пропало даром.
Утро было матово-сиреневое, как будто мир освещали невидимые, хорошо замаскированные фонари с фарфоровыми сиреневыми абажурами. Сиреневыми были снега, расстилающиеся безгранично во все стороны, сиреневым был иней на березах (сиреневатые березовые стволы), сиреневыми были облака – там, где должно было с минуты на минуту показаться солнце. Я не удивился бы, если бы из-за снегов выплыл в небо сиреневый солнечный шар. Но, вопреки возможному, солнце вышло ярко-красное, и все в мире порозовело, покраснело: щелкнули выключателем, и зажегся другой фонарь, теперь уже с багровым абажуром.
Мороз был градусам к двадцати. В носу пощипывало при каждом глубоком вдохе.
Не знаю, как на других, а на меня нападает иногда некое восторженное состояние, когда мне мало просто дышать и наслаждаться, дыша, но хотелось бы еще чего-то, какого-то более полного соприкосновения с окружающим.
Обычно такое восторженное состояние приходит ко мне в теплый летний вечер. Но вот и теперь, морозным, все более разгорающимся утром, я услышал в себе это редкое, но знакомое чувство.
Интересно, а он тоже чувствует сегодня что-нибудь особенное или ему все равно, какое утро: лишь бы сытно поесть и спрятаться в укромное место? Или и у него может быть восторг от такого необыкновенного утра? И предчувствует ли он неминуемое, что нависло над ним, предчувствует ли судьбу свою? А судьба его – мы!
Только на миг показалось мне нелепым в такое утро выходить на убийство. Впрочем, скорее всего, проходим попусту. Из нас пятерых – ни одного порядочного охотника, так себе, любители районного масштаба. Пошли же потому, во-первых, что давно собирались, что получили, во-вторых, долгожданную лицензию на отстрел одного лося и что охота, в-третьих, представлялась простой и короткой. Увидим, выстрелим, как если бы в корову, – и конец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82