В 1910 году, все еще в Кембридже, я провел достаточно времени, занимаясь анализом цветовых и зрительных ассоциаций. Для меня это было особенно интересным, так как я обладал определенного рода дальтонизмом. Позже я попросил некоторых из моих друзей с музыкальным образованием описать, какие картины ассоциируются у них с звучанием той или иной мелодии. Практическим путем мы установили, что гениальные музыкальные произведения не только ясно и безошибочно передают нам определенные картины, но также и запечатлевают их в нашей памяти визуально. Когда мы закрывали глаза и мысленно воспроизводили эти картины, в наших головах начинали звучать музыкальные отрывки, гармонично связанные с тем, что мы видели. К примеру, музыка Чайковского ассоциировалась у нас с панорамой трагедии и горя; Генделя – с величественностью хора небесного, парящего над облаками в лазури райского купола, Дворжака – с картинами из жизни негра-раба. Таким образом, я выяснил, что образы, звуки и ассоциации (реальные и воображаемые) запечатляются в человеческом сознании, чтобы в какой-то момент вернуться вполне определенной реакцией на прошлые ощущения.
Позднее эти наблюдения породили вопрос: какие воображаемые картины могут возникать в сознании у женщины при родах и как это может влиять на ее поведение в этот момент. Но я все еще держал мысли и впечатления при себе, не находя, с кем можно было бы свободно поговорить на эту тему. Однажды я упомянул о своем одиночестве в письме домой, и моя матушка ответила: «Я знаю, что ты одинок. Возможно, ты будешь одиноким долгие годы. Но мы близки духом, и ты никогда не бываешь один, так как с нами обоими Бог».
За все мои четыре студенческих года в Кембридже только однажды я собрал все свое мужество и задал вопрос о боли при родах. Я наблюдал один из экспериментов профессора Лангли, посвященных изучению симпатической нервной системы. В ходе эксперимента нервы матки кошки стимулировались никотином, и я спросил: «Возможно ли, что симпатическая нервная система имеет какое-либо отношение к боли в матке во время родов у женщины?» Профессор Лангли строго посмотрел на меня, и после пятиминутной паузы сказал очень тихо и очень медленно: «Да. Да, это действительно возможно»: Это все, что когда-либо было сказано мне по этому поводу.
В 1912 году началась моя интернатура в Лондонском госпитале. Эта больница находится в самом центре Ист-эндских трущоб на территории, называемой Белая Часовня. Через амбулаторное отделение этой больницы проходят от полутора до двух тысяч пациентов в день. Для меня это было напряженное и волнительное время. Как хирург, я чувствовал, что имею дело с настоящей наукой, а как терапевт – с конкретными людьми, что, признаюсь, интересовало меня гораздо больше. До того времени ничто не притягивало меня так, как гинекология и акушерство. Впервые прибыв по вызову, я едва ли имел представление о том, что представляют собой роды в действительности, однако чувствовал, что нахожусь на пороге открытий, которые помогут ответить на вопросы, терзавшие мое сердце.
Среди женщин, которых я посещал в Уайтчапеле в 1913 году, встретилась одна, чьи случайные слова имели для меня далеко идущие последствия. Вся картина целиком осталась в моей памяти, хотя в то время я даже не догадывался, что это был толчок, который, в конце концов, изменит всю мою жизнь.
Около двух или трех часов ночи я долго пробирался сквозь дождь и грязь по Уайтчапел на своем велосипеде, сворачивая то направо, то налево несчетное количество раз, прежде чем попасть в низкую лачугу недалеко от железной дороги. Спотыкаясь, я поднялся по темной лестнице и открыл дверь в комнату площадью около десяти квадратных футов. Посередине красовалась лужа. Окна были сломаны, дождь лил прямо на пол. На кровати, подпираемой коробкой из-под сахара, не было даже нормального белья. Моя пациентка лежала, накрывшись мешками и старой черной юбкой. Комната освещалась одной свечой, прикрепленной к пивной бутылке, стоящей на каминной полке. Сосед принес кувшин с водой и таз. Мыло и полотенце я должен был возить с собой. Несмотря на такую обстановку, которая даже в то время, на переломе веков, была позором любого цивилизованного общества, вскоре я проникся тихой добротой, пронизывающей всю окружающую меня атмосферу.
Ребенок появился на свет в свое время. Не было ни суеты, ни шума. Казалось, что все шло по заранее задуманному плану. Случилась только одна маленькая заминка: в тот момент, когда появилась головка и вход во влагалище заметно расширился, я попытался убедить мою пациентку позволить мне надеть ей на лицо маску с хлороформом. Она без обиды, вежливо, но твердо отказалась принять такую помощь. Это был первый случай за мою короткую практику, когда пациентка отказалась от наркоза. Посмотрев на нее, я увидел в ее глазах надежду на то, что своим отказом она не обидела моих чувств.
Позже, уже собираясь уходить, я спросил, почему она не захотела надеть маску. Она ответила не сразу, сначала взглянула на старушку, помогавшую мне, потом перевела глаза на окно, сквозь которое уже прорывались первые лучи солнца. Затем она повернулась ко мне и смущенно сказала: «Было не больно. Ведь и не должно быть больно, да, доктор?»
Недели и месяцы спустя, принимая роды у женщин, страдающих от боли, я постоянно слышал эту фразу, режущую мне уши: «Ведь и не должно быть больно, да, доктор?»
Эта молодая женщина не знала, сколько счастья для женщин всего мира заключалось в ее случайно сказанных, но исключительно верных словах, произнесенных на наречии кокни. Вот так, из семян, оброненных нечаянно и в неожиданном месте, могут произрастать огромные деревья.
Вскоре после успешной сдачи последнего экзамена в Лондонском госпитале я был призван на военную службу, так как начиналась Первая Мировая война. Подавленный, я писал домой: «Я надеялся, что моя жизнь будет посвящена умножению человеческой расы. Я не хочу, чтобы меня звали на помощь люди, разорванные на части! Не хочу смотреть, как они умирают!» Но Англия принимала участие в войне, и как у несчетного количества других молодых людей, у меня не было выбора, кроме как служить своей отчизне. Меня приписали доктором в часть скорой помощи и отправили в Галлиполи.
Мне тяжело вспоминать самые страшные часы моей жизни. Это было в августе 1915 года вскоре после высадки в Сувла Бэй. Мое дежурство на берегу началось в два часа ночи. Станция первой помощи находилась на краю Соленого Озера. Грязь вокруг была покрыта тонкой коркой кристаллов, слегка мерцающих под звездным светом безлунного неба. Около трехсот тяжело раненных людей лежали, дрожа от ночного холода. Неистовая дневная жара спала, и уже через несколько часов бороды солдат от испарений дыхания покрылись тонкой коркой льда. Тем, кого мучили боли, я давал максимальную дозу морфия; я поправлял ружья и штыки, которые использовались, как шины; необходимо было ослабить и положить заново жгуты. Воды осталось мало, но некоторых раненых нельзя было лишить хотя бы такой скудной порции. Монотонность окружения угнетала. Не было ни кораблей, ни лодок, чтобы забрать раненых с берега. Время от времени смерть спускалась на землю, прихватывая с собой то одного, то другого. Каждый раз, делая очередной обход, на месте, откуда недавно слышались мужественные слова благодарности, я видел лишь неподвижное тело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90